Тем временем к колодцу подошел дроздовец с погонами поручика и обратился к генералу:
- Ваше превосходительство! В торговых рядах пряталось ещё сорок красных курсантов, при двух комиссарах. Половина с винтовками, ночью собирались идти на прорыв, но сдались без боя. Что с ними делать?
- Комиссаров и каждого десятого по вашему выбору… - услышал я спокойный ответ. - А вот и водица приспела!
Туркул умылся, сделал пару глотков, поблагодарил меня. Потом "дрозды" удалились, продолжая неспешный разговор.
- Что скажешь, скотинка? - спросил я у коняги. - Молчишь? Ну-ну…
Лошак, всхрапывая от нетерпения, потянул морду к ведру. А что тут сказать после вокзала в Орле? Война. Напились мы с лошаком ледяной колодезной водички и потрюхали к нашим.
Середина августа 1920 года, Каховский плацдарм
Лето двадцатого года манило нас призрачной надеждой. Лучшие из ударников давным-давно улеглись на вечный сон в тысячах могил, разбросанных по Русскому югу, от Кром до Перекопа. Меня не оставляло ощущение, что все мы, оставшиеся в живых, были "вторым составом" - как в театре, когда лучшие отдыхают, дают сыграть их роли всем остальным. Вот мы и были "всеми остальными". Не такие храбрые, не такие самоотверженные, до смерти измотанные войной, но все еще живые. Когда барон Врангель поднял стяг белого дела, совсем павший было, совсем оскудевший духом, почти никто не верил в его успех. В мае-июне мы шли на красных просто потому, что таков был приказ. Мы шли без веры и без куража. Многие из нас больше искали честной смерти, чем победы. Но, вышло иначе. Врангель сотворил военное чудо, выдавив красных из Северной Таврии.
Мы как будто воспряли ото сна. Отблеск героической борьбы за Орел лег на лица наступающих добровольцев. Нас была горсть, нас было всего ничего, но мы опять поверили в счастливую звезду нашего дела. Весь июль и весь август мы не вылезали из страшных боев, но готовы были драться даже в том случае, если бы против каждого из нас красные выставили по два десятка бойцов.
И мы брали верх.
Я хотел видеть рыцарскую силу духа, столь скудную в моем времени; и я увидел ее. Здесь, в приднепровских степях, малочисленные колонны голодных солдат, наспех обмундированных, испытывавших нужду во всем - от патронов до портянок, - почерневших, почти обуглившихся в походах по раскаленной степи, шли На верную смерть, но невероятным образом оборачивали гибельное положение к победе. Ради чего? Да ради утерянного рая! Я сам был среди них, я сам был одним из них, и я понял, почему рыцари отправлялись когда-то в крестовые походы. Добыча, слава, новые земли - да, конечно, все это важно, только главным было ожидание дара Господня, ожидание чуда, которое Он положит прямо в их ладони, как хлеб кладут в ладонь голодного человека.
Так вот, мы получили свое чудо. Пусть одно на всех, но и это было щедрым подарком.
* * *
Последние капли его иссякли в конце августа.
Тогда все чаще звучало недоброе слово "Каховка", а потом еще хуже: "Красные наступают с Каховского плацдарма, красные хотят отрезать нас от Крыма…". А ничего, у нас хватало сил ударить им навстречу.
15 августа перед строем нам зачитали приказ о наступлении. Помню только отдельные фразы: "Корниловцы… положение серьезное… от вас зависит… превозмогите усталость… покажите еще раз…". На протяжении пяти суток мы "превозмогали" и сумели "показать еще раз…". Но после этого от маленького отряда полуживых ударников толку было не больше, чем от общины престарелых монахинь.
20-го после команды "Стой!" нам дали свалиться наземь, кто где стоял, и позволили уснуть. Это было около полуночи. Через три часа призрачные, потрепанные полки вновь были подняты на ноги. Нас повели прямиком к оборонительному рубежу "товарищей". Впереди - деревня Любимовка, а за ней и сама Каховка.
Задолго до того, как мы изготовились к атаке, в наступление пошли наши соседи. Вся вражеская позиция перед нами превратилась в широкую огненную ленту. Огоньки винтовочных и пулеметных выстрелов слились в неразделимую полосу пламени. Ударники еще и шагу не сделали, а уже оказались под обстрелом.
- Бего-ом!
И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Солдаты падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то - скорее всего, Евсеичев - завопил дискантом:
- Строй держать!
Кажется, клюнул сырую землю наш ротный… Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.
- В цепь, вашу мать!
Слева орет артиллерийский офицер:
- Номер-pa! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел! Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться!
Артиллерист перекрикивает рокот боя:
- Огонь!
А в ответ рычат английские гаубицы.
Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!
Вдруг нечто бьет меня в грудь и одновременно по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам - кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до рёбер. Больно!
Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:
- Пройти невозможно! Ножницы бы! Я отвечаю:
- Отведем наших! Надо гранатой.
Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает ручная граната и шлёпается в пяти метрах от нас. Рядом была воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор… Р-рах!
Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.
Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход… лезут туда… падают… падают… Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!
Корниловские цепи, теряя людей, откатываются на исходный рубеж.
* * *
Я остро переживал неудачу под Любимовкой.
Я еще не знал, что это только начало наших бедствий у Каховки.
1 сентября 1920 года, село Федоровка
Господи, как мы выглядели, наверное! Кто-то стоял навытяжку в рваной рубахе, с дырой на пупе. Кто-то подвязал веревкой отвалившуюся подошву сапога. Кто-то износил штаны до такой степени, что оставалось только бросить их и встать в шеренгу, не стыдясь ветхих кальсон. Я сам выглядел ненамного лучше: на рубахе красовались заплаты из пестрого ситца, от левого погона осталась ровно половина.
В полном порядке были одни только наши винтовки и штыки. Мы считали бонтонным особенный шик: сам ты бродяга-бродягой, и тут ничего не поделаешь, зато твое оружие ухожено и сверкает, как величайшая драгоценность мира. 3-й ударный Корниловский полк не жалел ружейного масла…
Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, Шипят вспышки… Время от времени кто-нибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.
А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько над осталось, годны ли мы хоть на что-то… И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием.
Из автомобиля выходят генералы: Врангель - нескладный, тощий дылда в белой папахе и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин - генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой… Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.
Оркестр играет Преображенский марш.
Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той ночи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.
На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике - Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того - за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.
Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна, и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова…
Над полем звучал осенний колокол великой войны. До лютых зимних холодов осталось совсем немного, и большинство понимало это. Но пока не закончился молебен, мы знали: не было бессмысленных смертей. Из немыслимой небесной выси Бог смотрел на наши атаки, наши дороги, на каждого добровольца… Только Он знает цену моим товарищам. Когда Господь заберет их души на последний суд, они предстанут перед Ним в белых одеждах, а не в запыленных нищенских лохмотьях.
Я заплакал тогда. В первый раз за год с лишком. Слезы текли по щекам, а я не мог остановить их. Не знаю, Что происходило в те минуты… И лишь когда послышалась команда: "Слушай, на караул!", - мне удалось совладать с собой.
При полной тишине, в окружении тысяч колышущихся штыков заговорил Врангель. Речь его была проста, он сказал то, о чем знали все мы, старые корниловцы, горсть ветеранов, уцелевших под Орлом, у Новороссийска, в каховской мясорубке: у нашей войны есть только один смысл - Россию с революцией примирить невозможно. Мы выбрали Россию и должны претерпеть мучения за этот выбор.
Когда главнокомандуюпщй закончил и отгремело "ура", князь Карголомский, стоявший справа от меня, негромко сказал: "Ave Caesar! Morituri te salutant".
2 сентября 1920 года, село Спасское
В нашем взводе, выступившем три месяца назад со всем полком для прорыва в Северную Таврию, осталось лишь два моих старых знакомца: князь Карголомский да Андрюша Евсеичев. Прочих рубанок смерти пустил на стружку.
Десять дней назад на смену Вайскопфу пришел подпоручик Куличков из офицерской роты. Это был рассудительный ярославский мужик, выслуживший офицерское звание еще на австрийском фронте, во времена Брусиловского прорыва. Основательные, "крепкие" имя и отчество соответствовали его неспешной хозяйственной натуре: Евграф Матвеевич. Пуще всего он старался накормить нас как следует, дать крышу над головой, раздобыть табачку. Поэтому наутро, после парада, взводный освободил нас, трех "старичков", от пальбы по мишеням, выдал гранату и велел "поднять рыбу" в соседнем пруду, у околицы села Спасское.
- По всему видно, водится там знатная рыбка. Выйдет ушица на славу.
Андрюша возмущался:
- Да откуда ему знать-то? Рыбка! Может, и сальце на дне произрастает?
Карголомский произнес только одно слово:
- Увольте.
Делать нечего, мы с Евсеичевым отправились на "рыбалку". Ночью был дождь, глинистую почву развезло так, что сапоги уходили в нее по голенище. Евсейчев насвистывал под нос: "Смело мы в бой пойдем за Русь Святую…", - подбрасывая гранату, как яблочки. Я хотел было сказать ему: "Не балуй!" - но понадеялся на ловкость парня.
Мы подобрались к пруду по ложбине с отвесными краями, почти оврагу.
- Давай-ка поближе, ядрометатель, - сказал я ему. Он лишь усмехнулся в ответ.
Очень хорошо помню следующие несколько мгновений. Вот Андрюша дергает за кольцо, медленно, как на учениях, размахивается… и летит наземь. В последний момент он поскользнулся в бурой глинистой жиже. Как зачарованный, я смотрю на гранату: она взмывает ввысь и падает метрах в четырех от наших ног. Если бы я отважился тогда подскочить к железному мячику и пнуть его хорошенько! Ах, если бы! Но ни я, ни он не сделали этого. Мы не знали, сколько у нас секунд в запасе, и разом принялись карабкаться по откосу наверх. Ему повезло, он успел перескочить край, а подо мной глина поехала, как творожная масса. Я упал лицом в грязь, сделал отчаянную попытку подняться, чтобы выскочить из ложбины, но в тот день мне явно не везло. Я оступился, запутавшись ногами в ремне собственной винтовки.
Теперь я мог лишь встать на ноги, но спастись не имел ни единого шанса. Лучше лежать, меньше осколков приму спиной, и если повезет - выживу.
Тут на меня обрушилась сверху теплая тяжесть человеческого тела. Не понимая, что происходит, я в ужасе заорал:
- Да что за…
Грянул взрыв. Меня как будто огрели палкой по ноге и по скуле одновременно:
- Да что за м-мать!
Тут и там падали комья земли, брызги летели мне в лицо. Мертвец придавил меня посреди глубокой лужи. Когда я попытался освободиться от этого груза, ногу как будто ошпарили кипятком. Я завыл, застонал, принялся уговаривать Евсеичева не быть свиньей, встать и помочь мне. Да какого беса, граната взорвалась сто лет назад, чего теперь-то бояться?! Пора взять себя в руки.
Наконец я понял, что он не встанет, что он мертв. Почти все железо, предназначавшееся мне, взрослому мужику, принял подпоручик Евсеичев пятнадцати лет отроду. Несправедливо, но исправить невозможно…
Светлая тебе память, Андрей.
30 сентября 1920 года, Севастополь
В Крыму хорошо живется ровно полгода: с середины апреля по середину октября. И то если крупно повезет. Море, ласковое, милое, теплое в летние месяцы, бешено рвется на волю из осенних кандалов, напускает на берег шторма, сквернословит ледяными ветрами… О земля Крымская, как же ты хороша! Как же ты богата теплом и цветами, когда май победительно гарцует по твоим искрошенным горам! Когда угрюмые башни Мангупа не стыдятся игривого наряда из дымкой зелени. Как щедра, когда приходит время молодых вин! Как любили тебя испокон веков! Любили беззаветно, как лучшую из женщин, как существо из иного мира, невозможное, немыслимое в нашей реальности. И как дрались за тебя! Мужчины разных времен и народов убивали и умирали, с готовностью выплачивая жизнями своими дань за право полдня посидеть на холме у стен какого-нибудь Чембало, глядя на сонные корабли, бредущие в бухту, глядя на дельфинов, угадывая невидимую ниточку горизонта, где сливаются бирюза и лазурь… Но сердце твое холодно. В сердце твоем - камень, холодная степь, горькая вода; зимой тут жить нельзя, тут страшно, что не место, то все колодец смерти.
…Я лежал в госпитале, в маленьком, неряшливо побеленном кирпичном домике близ проспекта Нахимова. От Артиллерийской бухты его отделяла пара сотен шагов. За окном гневалась бора - страшный ветер, способный выжечь морозом все живое, превратить цветы В сосульки, сделать из теплой крестьянской хаты стылый ледник. Все мое тело ныло, разбившись на сотни болей - то маленьких, почти незаметных, то острых и злых, то лукавых, способных до самых потрохов достать тебя в самый неожиданный момент, хотя секунду назад плоть праздновала затишье. Правая нога возомнила себя горстью раскаленных гвоздей. Впрочем, благо бы гвозди, ничего, потерпел бы я, но ниже колена я вообще не чувствовал ее. Не мог даже шевельнуть пальцем. Отрезали? Какого беса, ведь обещали же не трогать! Я опять сделал попытку пошевелить пальцами… А вот на-кася выкуси! О, мерзость…
Холодно. Когда на улицах правит бора, каменные дома, если они плохо протоплены, превращаются в склепы.
Проваливаюсь в кошмар, кто-то режет меня, я кричу… или нет, я лежу без движения, и сил нет кричать.
Холодно.
У самой койки сидит на некрашеной деревянной табуретке Никифоров. Потрепанная шинель застегнута, изо рта вырывается парок.
- Старик, я раздобыл тебе сальца. Отличное сальце, хоть и немного. Как ты тут? Вонь тебе не мешает? У вас тут такая вонь, хоть святых выноси. Помнишь Лескова: "И сделалась у них потная спираль…". У вас тут не потная, у вас тут сущеадское амбрэ…
Я озяб до такой степени, что, кажется, мозги отсырели. В голове разбегаются слова. Никак не могут собраться в кучу для самого обычного ответа.
Гость глянул на меня с тревогой, но потом опять принялся болтать. Когда он пришел? Долго ли тут сидит?
…Мне показали пять осколков, извлеченных из моей многострадальной ноги. Пять маленьких, совершенно безобидных на вид кусочков металла. На то, чтобы вынуть их из человеческого мяса, потребовалось три операции. Я до сих пор не могу отойти от той варварской дряни, которой они оглушили меня во время третьей. Что было до этого? Опиум? Морфий? Какая разница, мне не было больно… На третий раз ни опиума, ни морфия не оказалось в наличии. Сестричка со строгим лицом и темными от въевшейся земельки селянскими руками поднесла мне полный стакан водки, а доктор, как только я выхлебал положенную порцию, ударил меня по голове киянкой, которую из милосердия обшили войлоком, набив под него малую толику ваты. А потом приложили еще разок, когда я стал пробуждаться и забился от боли на операционном столе. Теперь маленькие, беспрестанно работающие молоточки наполняют мою голову. И я никак не пойму, где сон, где явь, почему еще недавно меня обступал со всех сторон бархатный сентябрь, а сейчас бора, лед и холодное сердце Крыма высасывает из меня живое тепло.
Как давно из меня вырезали последний осколок? Час назад? День? Неделю?
- Холодно…
- Да, топят у вас тут скверно, - осторожно подтверждает Никифоров. - А ты смотри-ка, ожил… Холодно тебе? Скоро уймется бора, станет лучше.
- И слабость. Поверишь ли, я встать с постели не могу. Бон… утка.
- Да ты ведь ранен! К чему тебе вставать.
- Но я же взрослый человек, мужчина… Невероятная слабость. Никогда бы не поверил, что со мной такое может быть. - Правда же состояла в том, что мне и говорить было трудно. Слова сцеживались по калле, клонило в сон или это и был сон, откуда тут Никифоров, он ведь в Северной Таврии, у Слащёва… Его перевели к Слащёву, он же ранен был, и его перевели к Слащёву… да? Вроде бы тридцать четвертая дивизия…
- Ха! Не спи, замерзнешь.
Я встряхнулся.
- Ты, брат, не горюй. Что тебе горевать? Не кладешь под себя и радуйся. А то ведь был я у Саши Перцева, так он совсем инвалид, развалина, смотреть страшно. Сестры милосердия помогают, но, знаешь, отворачиваются. А ты, брат, богатырь. Выжил. Думали, не выживешь. Сдюжил! Теперь на поправочку, на поправочку, скоро подымешься…
- Дубина ты, Никифоров. Он раскатисто захохотал.
- Ты же, вроде, должен быть у Слащёва…
Тут на меня накатила дурнота, и я не расслышал его ответа.
- …приглядел, себе тут кого-нибудь… женского полу?
Я боялся засмеяться, боли опять сцапали бы меня в свои нежные ручки.