Симка хихикнул и зевнул, как котенок. Еще небольшое время Егорка слышал, как он возится, устраиваясь поудобнее, и обнимает свою кошку. Потом Симкино дыхание выровнялось – он спал.
Егорка несколько минут сидел рядом, слушая, как Симка тихонько дышит, как храпит Матрена, трыкает сверчок и шуршат в щелях между бревнами тараканы. Дождь стучал по кровле тяжело, горстями мелких камней, оттого в избе казалось теплее и уютней. Сонная полутишь убаюкала и Егора; он зевнул и уже хотел, было, пристроиться на другой лавке, у оконца – но тут зеленый рассеянный свет, еле заметный, чуть дрожащий, похожий на отблеск ивановых червячков в августовской ночи, мелькнул за мокрым стеклом.
У Егора на миг замерло сердце. Зовут. Но что они могут делать здесь в эту пору?
Он тихонько поднялся, мягко и осторожно, прошел по избе мимо спящих, выскользнул в сени и распахнул дверь во двор, в мокрую темень.
Во дворе, у плетня, в зеленоватом мерцании стояла, кутаясь в шаль, неподвижная Марфа. Дождь хлестал ее, пряди волос текли с водой по лицу, но она их не убирала.
Егорка только и успел придержать дверь, чтоб не хлопнула. Подошел. По лицу Марфы понял – непоправимая беда.
– Что? – только и смог сказать.
– Егорушка… Купцов пес Тихона из Бродов застрелил. Из ружья, – голос Марфы охрип от слез.
Зеленый свет померк в Егоркиных глазах.
– Как?
– Человечью плоть.
Егорка помотал головой, глубоко вдохнул.
– Погоди, погоди, Марфуша… Отчего б Тихону при людях плотью облекаться? Он-то, чай, серьезный мужик, чудить да пугать не охотник, да и людей сторонится…
Марфа закрыла лицо руками.
– Благоразумен был, доброго коня ему да гладкой дороги до Государева престола, – сказала глухо. – Благоразумен был, точно. Но Мошниковы ребята да все в Бродах его волчьим вожаком звали – спроста, думаешь? Волка, слышь, застрелил елод этот. Того, что с рваным ухом, побратима-то его…
– Чай, помогать сунулся? – Егорке совершенно не хотелось спрашивать резко, но так прозвучало.
Марфа качнула головой.
– Ты подумай, легко ль – пятнадцать лет прожили бок о бок, душами сроднились, а тут… да, никак, не просто убил волка-то – забавлялся смертью аль что-то такое… Не таков был Тихон, чтоб просто так людям на глаза соваться.
– Доброго коня да гладкой дороги, – прошептал Егорка. – Верный хранитель.
– Волки отпоют, оплачут… лес примет. Тошнёхонько, Егорушка!
Марфа несколько раз судорожно всхлипнула. Егорка обнял ее за плечи.
– А я ведь за делом пришла-то, – сказала Марфа, подавив рыдания. – Меня Микитич послал.
– Говори, говори…
– Бродские да Мошниковы сорок да соек собирают, все узнать хотят. А как узнают – псу не жить. Да и прочим… весь окрестный лес с тобой заодно, всяк за тебя да спроть них, тошных. Приисковые прослышат – чудить начнут, да тоже с разбором: не всем, а только псам купцовым на закуску. А наши… Андрей-то мой Николку уж не держит. На смерть дело пошло. И то сказать – чай, не будет Охоты-то, коль подлецы до весны не доживут…
– Проняло? – горько усмехнулся Егор.
– До костей сожгло, Егорушка.
– Только уж пусть с разбором, без обмана…
– С разбором, – в глазах Марфы полыхнул зеленый огонь. – Уж всяк только за свое получит – ни за чье больше. Ты уж лешачка охраняй, а мы уж… разберемся.
Егорка кивнул. Марфа погладила его по щеке, пошла прочь, вошла в тень, сама стала тенью, исчезла в мокром холодном мраке.
Егорка подставил дождю лицо – капли ударили наотмашь. Бродский Тихон был другом его отцу. Строгий мужик, чистый. Одиночка. И сколько Егорка помнил, за ним повсюду ходил волк с рваным ухом…
Когда входил в избу, с трудом разжал кулаки – ногти отпечатались на ладонях. Охранять лешачка. И – как выйдет.
Лаврентия по прозвищу Битюг никто не сравнил бы с Симкой-дурачком. Соседям бы это и в голову никогда не пришло. А между тем, у этих двоих была одна тайная общая черта – они оба убегали в лес, когда становилось особенно тяжело на душе. А тяжело Лаврентию становилось ничуть не реже, чем Симке.
Крестьянская работа тяжела и неблагодарна, да будь она хоть в сотню раз тяжелее – это было бы нипочем Битюгу, имей он хоть какую-нибудь отдушину, просвет в сером однообразии бесконечных деревенских дней. Но отдушины не было, жизнь была сера, беспросветно сера – сегодня похоже на вчера, вчера – на завтра – и ни в чем не видать смысла. К чему ж разум, к чему душа, к чему громадная звериная силища?
На что вообще Лаврентий живет? Чему он нужен?
Разве только когда на Татьяне женился – что-то ровно в тумане брезжилось. А потом еще хуже стало. Отец помер, оставив Лаврентия одного с бабами. Мать, что всю жизнь пикнуть не смела, после отцовой смерти так развернулась, что в дому от крика житья не стало – едва что не по ней, тут же в ругань. Обеих сестер выдали замуж – сперва показалось потише, зато потом мать совсем взъярилась на Татьяну. Кроткая веселая молодуха начала мало-помалу огрызаться – и видеть это Лаврентию было невыносимо тошно.
Насчет своего тяжелого нрава Лаврентий не заблуждался – разум у него был ясный. И этот ясный разум подсказывал, что в один прекрасный момент может выйти калечество или смертоубийство. А что, ну что прикажете делать, если не помнишь себя в раздражении, скажите на милость?!
Кабы еще кулачные бои… А то ведь мужики-то сплошь трусы, хуже баб. Слабаки убогие. Только и слышишь: "Ты, Битюг, пойди с мирским быком поборись!" Спасибочко на добром слове… Хоть бы подраться с Егоркой, что ли… Глядишь, и полегчало бы на душе. Может, и ненадолго, конечно, но полегчало бы… так ведь нет. Кто может – тот, извольте видеть, не охотник!
Вот и бейся, как проклятый, даже сердце отвести не на чем. Доходы скудные, а дома – две бабы да двое малых детей, двойняшки. Прииск Лаврентию не по сердцу, в извоз ездить – в долги влезть, Глызиным он брезгает чего-то… никак, только и осталось, что к разбойникам податься, все к тому идет.
Только в лесу и отдохнешь. Мать дичине радовалась, но, видит Бог, Лаврентий ходил в лес не за добычей. От дурных дрязг уходил. Вот и все. И собаку с собой не брал, хоть и говорят, что без собаки охотнику в лесу делать нечего. Не было у Лаврентия друзей среди собак, а шавка-пустобрех только отгораживала от леса.
Чай, брехни-то и в деревне хватает. А в лесу – иначе. В лесу – спокой. А в склоках никакой нужды нет. К чему? Иногда так все опостылеет – хоть совсем жить в лес уйди.
Тоска…
Вот и нынче вечером Лаврентий пить не собирался и в кабак не заходил. Кузнец зазвал. Кузнецову девку сговаривали за Серегу Бырина. Кузнец был Лаврентию душевный приятель, грех не пойти – и Лаврентий пошел, выпил кузнецовой браги, посидел с его гостями, выпил еще…
Возвращаясь домой уже поздним вечером, Лаврентий был зол, весел и непредсказуем, как играющая рысь. Начинающийся дождь охладил его горящее лицо, приятно было; входя в избу, Лаврентий чувствовал беспричинную радость – пьяную? Детскую?
В избе с холода показалось очень тепло и душно, горела лучина. Дети спали. Татьяна возилась у печки, подняла голову. Ее полуиспуг Лаврентия рассмешил. Он сбросил тулуп в угол, поймал Татьяну за бока, поднял, закружил, хохоча. Двойняшки проснулись, высунули из-за занавески мордашки, захихикали. Татьяна напустила на себя сердитый вид, потом рассмеялась, принялась отбиваться:
– Отстань, Нилыч, ну тебя совсем! Удушишь, озорник, пусти!
Что-то с грохотом упало, двойняшки завизжали от восторга, из чулана закричали: "Долго ль надо мной ругаться будете, окаянные?!", Лаврентий посадил Татьяну на полати.
– Что, Таненка, золотые у нас детки?
– Разбудил, негодник!
– Чай, снова заснут…
Мать выскочила из чулана, кутаясь в платок. По ее лицу было видно, что она только что проснулась и в ярости из-за того, что ее разбудили.
– Залил бельма-то, окаянный! – выкрикнула она визгливо. – Нет на тебя погибели, буян беспутный, нечистый дух!
Веселость слетела с Лаврентия мгновенно. Его руки сами собой сжались в кулаки, но он еще помнил себя. Он стоял и молчал. Двойняшки заревели. Мать закричала, тряся руками:
– Явился! Чай, вдоволь нахлестался, ирод! А ну замолчите, анафема, чтоб вас разорвало! Угомони орунов, корова, чего вылупилась!
Как Лаврентий опустил на стол кулак, он уже не помнил, поэтому длинные трещины на столешнице его удивили. Татьяна ахнула.
– Это что ж ты делаешь, дубина безмозглая! – взвизгнула мать, подскочив к нему. – Что ж ты…
Лаврентий толкнул ее в плечо. Она полетела назад себя, ударилась спиной об печь, завопила пронзительно:
– Ратуйте, убивают! На родную мать руку поднял, ирод поганый! Люди!
Этого Лаврентий уже почти не слышал. Бешеная злоба пережала горло так, что и вздохнуть было невозможно. Изо всех сил сдерживая дикое желание схватить мать поперек живота и трясти, пока она не замолчит, а потом позатыкать рты двойняшкам, он поспешно напялил полушубок, сдернул со стены ружье, прихватил сумку с охотничьим припасом и хлопнул дверью так, что чуть не сорвал ее с петель.
За ним во двор выскочила Татьяна, сунула шапку, попыталась сунуть в сумку хлеба, заглядывала в лицо снизу вверх, всхлипывала, бормотала:
– Да куда ж ты, Нилыч, на ночь-то глядя… Потьма и ненастье этакие…Воротись…
– Иди в избу, измокнешь, – отрезал Лаврентий и вышел за ворота.
То, что ночь предстоит провести в лесу, его не смущало. Лаврентий не боялся ни зверей, ни леших, и видел в темноте не хуже совы. Ледяной ветер и тяжелый дождь быстро прогнали хмель и вернули в голову трезвую ясность. Злость мало-помалу прошла. Ненастная ночь, темный лес, вой ветра и шум дождя показались Лаврентию уютнее, чем теплая душная изба. Разбушевавшийся мрак был тем, с кем можно помериться силами – и Лаврентий смахнул воду с лица, с наслаждением вдохнул холодный ветер, пахнущий хвоей, мохом и мокрой землей, и пошел вперед, намеренный бродить, по крайней мере, до утра…
Егорку разбудил Симка. Хорошо разбудил – хихикал над кошкой, стучал печной вьюшкой, убежал к корове – у Егора даже на душе полегчало. Холодная затхлая изба была одухотворена живым Симкиным присутствием, если не открывать глаз, можно представить себе, что ты и не в деревне вовсе…
Егорка вздохнул и встал. В избе было полутемно – за тусклым стеклом оконца неподвижно стояла серая полумгла. Ночной ливень перестал. На печи тяжело спала Матрена. Кошка Муська с наслаждением лакала из черепка парное молоко.
Егорка накинул тулуп и вышел из избы. Во дворе Симка поставил на землю ведро с водой и с небольшого разбега прыгнул Егорке на шею. Эта непосредственная радость Егорку слегка утешила, он даже нашел в себе силы улыбнуться.
"Ты чего такой хмурый? – спросил Симка удивленным взглядом. – Нешто не хорошо?"
– Все пройдет, Симка, – сказал Егорка. – Тебе-то уж и вовсе ни к чему огорчаться. Ты ставь самовар, а я пройдусь, надо мне. Скоро вернусь.
Симкина сияющая улыбка погасла.
"Случилось что-то, – сказали его погрустневшие глаза. – Ночью, да? Беда?"
– В лесу… Симка, ты уж не расспрашивай меня покамест, ладно? Ну, ступай.
Симка взглянул с укоризной: "Чай, мне-то уж мог бы сказать…" – чуть пожал плечами, поднял ведро и потащил его к крыльцу. Егорка с минуту смотрел, как он поднимается по ступенькам, потом медленно пошел со двора.
Холодное пасмурное утро пахло дымом и мокрой землей, но кроме этих запахов уже чувствовался еще один – острый злой душок близкого смертного холода. Мир ждал зимы – и зима уже подобралась совсем близко, будто за поворотом стояла. Северный ветер нес вместе с холодом мысли о снегопадах.
По тракту брели унылые странники, укутанные кто во что, но все равно озябшие, с синими губами и бледными прозрачными лицами. Пролетела тройка, ямщик свистел и нахлестывал отличных лошадей, грязь веером летела из-под колес щегольской коляски – а барина Егор рассмотрел плохо, только атлас, мех и красный нос между розовых щек. Важная особа.
Подойдя к тесовым воротам Лаврентьева дома, Егорка приоткрыл калитку. Залаяла собака. Молодуха, щепавшая во дворе лучину, высокая, бледная и красивая, обернулась. Ее лицо, темноглазое, с острыми стрелами ярких бровей и тонкими губами, выглядело устало и хмуро.
– Дома ли хозяин, красавица? – спросил Егорка.
Баба вздохнула.
– Ты, что ли, Егор? – спросила с усталой усмешкой. – Нилыч сказывал. Вот уж действительно – чудной…
– Так дома ли?
– Нет его. Вечор уж вовсе на ночь глядя в лес ушел, – брови сошлись на переносье, обозначив колючую морщинку. – Гляди, не к другой ли ночи явится… таковский.
Егорка, пришедший сюда именно для того, чтобы попросить Лаврентия не бродить по лесу без крайней нужды даже днем, выслушал эту новость мрачнее, чем хотел бы.
– Отчего – на ночь глядя? Чай, не добро нынче по лесу бродить ночью-то…
– А так. Нрав у него отрывистый. Пожелал – да и пошел.
Молодуха хотела сказать еще что-то, но тут на крыльцо выскочила маленькая полная баба с красным лицом и отвисшими брылами и визгливо выкрикнула:
– Тебе бы, шельме, только с молодцами болты болтать, а Степашка-то обмарался! Ни до чего дела нет, бесстыжая рожа!
На лицо молодухи тенью нашла злость, еле прикрытая привычным тяжелым терпением.
– Иду, маменька, – отозвалась она глухо, и пошла в дом, бросив Егору через плечо: – К вечеру приходи. Вечером хозяин вернется. Аль завтра утром. Потом.
Егорка вышел на тракт и затворил калитку. Вот же незадача. Нет, не то, чтобы Лаврентий был лесу смертным врагом, но он мог в запале что-нибудь натворить… и кто знает, чем это для него закончится! А славный мужик… хоть и зверь…
У колодца управляющий Глызина ругался с Селиверстом Вакуличем. При виде Вакулича Егорка улыбнулся. Этого высокого, сухого, строгого старика ему показывал когда-то отец. "Смотри, Егорка, – сказал он тогда, – среди людей есть такие, что десять раз подумают, прежде чем что-нибудь забрать у леса аль у мира. Дед Вакулич не то, что кровь пролить – ветку сломать своим домашним аль единоверцам не позволит просто так. В чистоте живет… правда, не от доброты, но то уж другое дело". По отцовым словам Егорка относился к Вакуличу хорошо, а то, что он услыхал, прибавило ему расположения.
– Ведь твои дети подрядились! – гремел управляющий, потемнев лицом. – Слово нужно держать, что это такое! Есть договор, и по этому договору они должны работать! Им отлично платят! А они сами нарушили договор и подстрекали других! Это бунт!
– Ты, Антон Поликарпыч, не замай, – спокойно отвечал Селиверст Вакулич. – Договор-то был, да в том договоре про бесей да леших ни единого слова нет. А, не так?
– Все это ваши мужицкие предрассудки! – выпалил управляющий. – Зеленые черти, которые мерещатся от пьянства!
– Стало быть дядька-то Федора Глызина тоже спьяну зеленых чертей ловит? – сказал Вакулич с тенью холодной насмешки. – Я-то слыхал от Антипа Голованова, что ему аж десятку за молчание сулил Кузьмич-то. Взял бы Антипка – в доме-то в рот положить нечего – да уже успел бабам своим растрепать. Не воротишь, известно, так сокрушался больно…
У управляющего дернулась скула.
– Да какое тебе дело? Ваше дело – работать, понимаешь ты, старик, работать, а не собирать сплетни! И не мутить народ! Развели тут… секты…
Вакулич стащил с запястья четки-лестовку, сжал в кулаке.
– Я тебе вот что скажу, Антон Поликарпыч… Беси-то, они, просто так, не знай кому, не кажут себя. Тоже с разбором. Есть за что, по всему видать. Не божий человек твой Федор Глызин. Не то, что мирской человек, али, скажем, еретик, а совсем не божий. Антихристов слуга твой барин.
Договорив это заключение мрачно и веско, Селиверст Вакулич, не торопясь, направился прочь. Управляющий в ярости сплюнул на землю и полез в карман за портсигаром. Мужики из мирян, исподтишка наблюдавшие эту сцену, стоя поодаль, переглянулись.
Вакулич поравнялся с Егоркой. Егорка поклонился.
– Ишь ты, – усмехнулся Вакулич, оглядев его с головы до ног. – Тоже, стало быть…
– Да нет, Селиверст Вакулич, – сказал Егорка. – Я не вашего толку. Так, с ветру. Отец тебе кланяться велел.
– Чтой-то не упомню я отца-то твоего…
– Зато он тебя помнит.
Глаза Вакулича сузились в щели.
– Ты, что ли, Егорка? – проговорил он задумчиво. – Песельник, стало быть… да отец, значит, твой мне кланяться велел…
Взгляд старика был так пронзителен, что Егорка поежился. Но тут на угрюмом сухом лице Вакулича, заросшем иконной бородой, мелькнуло подобие улыбки:
– Эва! А за воротником у тебя никак мышонок?
Егорка в досаде снял с воротника тулупа мышонка и сунул в карман. Ему никогда не удавалось объяснить мышам, полевкам ли, домовым ли – нелепым существам – что лешак не всегда хочет, чтобы они забирались к нему в одежду. Мыши желали общаться и общались, когда желали.
Вакулич наблюдал за ним.
– Ишь, как божья тварь тебе в руки далась…
Егорка слегка пожал плечами.
– В пору ты в Прогонную пришел, в пору… Не нашего толку, говоришь? А какого?
Егорка набрался храбрости и сказал, что хотел:
– А такого толку, что тоже так мыслю, будто Федор Глызин – антихристов слуга. Чай, бесов-то грешники в наказанье видят?
Вакулич усмехнулся.
– С ветру, говоришь? Твой-то, гляжу, ветер тебя встретил, по миру поносил да приветил… А ну, перекрестись.
Егорка, никак не ожидавший такого требованья, растерялся и замешкался, поднял руку, сложил пальцы щепотью, потом припомнил старообрядское двуперстие… как они там? Сверху или снизу?
Селиверст Вакулич наблюдал за ним с видом то ли сочувственным, то ли брезгливым.
– Не греши уж… песельник! Вижу, каков ты есть… тебя послушать можно. Ты уж знаешь, о чем говоришь. Ты ж, небось, тут тоже по его душу… Егорка. Ишь, Егорий Храбрый – а только не так тебя звать на самом-то деле, ведь ты ж толку-то вовсе не нашего, чай, в лесу под елкой крещен. Забавник, лукавая душа… а тоже кланяться ему велели, будто и путному…
Взгляд Вакулича Егорку просто к забору прижал. Что, именно это и называется у людей прозорливостью? Или Вакулич просто всех мирян подозревает в том, что они слегка бесы, проверил и Егорку на всякий случай и решил, что угадал? Чувствуя, как горят щеки, и желая больше всего на свете провалиться сквозь землю здесь, а выбраться где-нибудь в совсем ином месте, Егорка еле выдавил из себя:
– Я ничего дурного не хочу… Никому… правда… и я не то… что ты подумал.
Вакулич снова усмехнулся.
– Оно и чудно, что не хочешь. Но верю. Вижу, как ты… Уж и не знаю, во искушение ты послан, аль во искупление… а только тебя послушать можно. Не желает, стало быть, твоя братия, чтоб верующие-то по лесу бродили, пока вы там счеты сводите? Так я мыслю?
Егорка только кивнул.
– Не будут, – сказал Вакулич, и Егорка понял, что за свои слова он совершенно отвечает. – А ежели кто и попрется – так сам виноват, – и перехватив Егоркин взгляд, добавил: – Не бойсь… Егорий Храбрый. О тебе-то люду крещеному говорить ни к чему… покуда пакостить не начнешь.