"Смерть идет", – подумал Кузьмич, и уже не страх и не злость, а тоска и сожаление непонятно о чем захлестнули его душу.
Леший чуть шевельнул губами, но Кузьмич расслышал так, будто его ледяной голос наполнил собой весь лес и весь мир до самого неба.
– Не токмо своей волей – с соизволения Государя жизнь твою обрываю, – отдалось в сердце громовым эхом. – Душа – миру, прах – праху, да будет воля Государева!
Тетива пропела басовой струной. Черная стрела пронзила тело Кузьмича, укрытое и защищенное медвежьей шубой и укутанное башлыком, легче, чем пуля – так легко, как горячий нож проходит сквозь масло.
Кузьмич успел ощутить только мгновенную вспышку боли в груди – и все затопил мрак. Тело, которое покинула жизнь, рухнуло навзничь. Леший шагнул назад и растворился в снежном крошеве.
Все это произошло в одну минуту, не более – и всю эту минуту странный столбняк овладел дьячком и отцом Василием, которые, будто обернувшись раскрашенными деревянными статуями, пронаблюдали за убийством молча и неподвижно, будто лишенные неведомой силой власти над собственными телами, не в состоянии не только крикнуть, но даже моргнуть. Зато когда морок рассеялся…
Дьячок заголосил фальцетом: "Люди! Убивают! Убивают, православные!" Лесорубы, услыхавшие вопли, с топорами, поленьями, ружьями кинулись на зов. Отец Василий не кричал. Он стоял неподвижно и смотрел на труп расширившимися глазами.
Мертвый Кузьмич лежал на спине, судорожно схватив себя за грудь. Между его скрюченными пальцами должна была торчать стрела с совиным пером.
Но стрелы не было. Медвежья шуба была совершенно цела.
И там, где только что стоял леший, не было ни малейшего следа на девственно белой снежной пелене…
Егорка опоздал.
Когда он сообразил, что случилось, оставалось уже только присоединиться к толпе, собравшейся у дома старосты. Староста, Михей Шустов, однако, тоже оказался среди встревоженных и напуганных мужиков и баб – около его дома к плетню был привязан конь урядника, а во дворе стояли коляски земского врача и станового пристава. Михей, впрочем, хоть его и выставили из избы для следственных процедур, при которых, как известно, не могут присутствовать посторонние, был полностью в курсе дела и авторитетно пояснял растерянным односельчанам.
– Так что дьячок говорит, будто самолично видал, как в его неизвестный, который злоумышленник, стрелой стрелял. А батюшка молчит. Молчит и молчит. Доктор сказывал – нервный припадок приключился.
– Потрошат, чай, Кузьмича-то? – спросил Лука, и непонятно, чего в вопросе было больше: страха, жалости, отвращения или злорадного любопытства.
– Так что известно. Потрошат. И будут потрошить, потому – уголовное смертоубийство. Доктор должон знать, как оно там… которое… в нутре у него…
В толпе закрестились.
– Ах ты, сердешный… хоронить-то как его станут, на кладбище, аль как?
– Без покаяния, да еще и потрошеный, спаси и помилуй нас Царица Небесная…
– Вот же монашенка прохожая говорила – на родительскую субботу, мол, как солнышко закатывалось, знамение видели, рука с мечом…
– Господи, обереги – страсти какие…
Во двор вошел старший сын Михея, Иванка, в просторечии – Шустенок. Несмотря на ветер и снег, он был без шапки – волоса, осыпанные снегом, стояли торчком над бледной его физиономией.
– Батя, – сказал он Михею сипло. – Сопроводил, стало быть.
– А он – чего? – спросил Михей.
– Ну чего… Я грю, батюшка, чего было-то, а он помолчал-помолчал, да и бает… Ничего, бает, чадо, не было. Никаких бесей. Никого, бает, не слушай. Они, бает, сами не знают, чего болтают даром.
На Шустенка уставилось в недоумении множество глаз.
– То есть как – никого? А Авдей-то Борисыч? Он же, чай, своими глазами…
– А стрелой-то? Как же?!
Шустенок пожал плечами.
– Ну-к, православные, за что купил, за то и продаю. Батюшка Василий баял. Кузьмич, бает, сам от себя помер. А вечор, бает, исповедался. Чуял, бает.
Кто-то присвистнул.
– И соборовался?
– Да тише вы, кобели вы! Человек-то Богу душу отдал, а вам…
– Отец-то Василий, – снова заговорил Шустенок, – он чего еще баял… Никаких, мол, леших нет. Есть, мол, только Божий промысел, недоступный уму…
– Ах, ты, господи…
В сенях хлопнула дверь. На крыльцо вышли становой, доктор и Федор. Становой ухмылялся и крутил усы, худенький доктор тщательно расправлял башлык. Федор был зеленовато-бледен, его глаза ввалились, но лицо казалось собранным и жестким.
Урядник прикрыл дверь и крикнул:
– Ну все, мужики, не толпись, млёха-воха! Расходитесь!
Толпа колыхнулась и осталась на месте. Доктор садился в коляску. Становой что-то говорил Федору вполголоса.
– Расходитесь, мужики! – гаркнул урядник снова. – Никакого смертоубийства, млёха-воха, все по закону!
Слова вызвали эффект, совершенно противоположный ожидаемому.
– Как – никакого?!
– А стрелой-то стреляли?!
– Дьячок-то, Авдей, чай…
– Как же не смертоубийство?! Что ж, он сам себя застрелил?!
Становой снова разгладил усы и изрек сочным басом:
– Похоже, мужики, что вашему дьячку померещилось. Кто из вас помогал нести покойника, царство небесное, и класть в сани?
Кузьма, Агафон и Петруха шагнули вперед.
– Ну мы, – сказал Петруха, пытаясь быть дерзким. – А чего?
– Вы эту стрелу в теле видели?
Пала тишина. Агафон стащил шапку и принялся скрести затылок.
– Видели? – повторил становой.
– Никак нет, – пробормотал Кузьма. – Вроде не было стрелы.
– Точно, не было…
– Не было и есть…
– А ведь стрела – не пуля, – сказал становой веско. – Она должна бы из тела на вершок торчать. Как не заметить?
Все молчали. Коляска доктора выехала со двора.
– Ну хорошо, – сказал становой. – Понятно. Вы не видели. Так ведь и мы с доктором и, вот, с Федором Карпычем, тоже не видели. Тело как тело. Без признаков насилия. Верно, Федор Карпыч?
Федор кивнул.
– А чего ж он тогда умер? – крикнули в толпе.
– Сердце разорвалось, – сказал становой и пошел к своему экипажу. – Так доктор сказал. Случается у немолодых людей.
Урядник снова принялся увещевать мужиков разойтись. На сей раз толпа, подавленная, как-то тяжело удивленная, начала медленно расползаться в стороны. Мужики останавливались по двое, по трое, скручивали цигарки, закуривали, кашляли, избегая по странному наитию смотреть друг на друга… Почти никто не взглянул, как из дома Шустова Игнат, Антон и еще кто-то из мужиков выносили тело, накрытое простыней, и клали на дроги. Было отчего-то сильно не по себе, хотя все, вроде бы разъяснилось к общему успокоению.
Чувство это сформулировал Антипка. Он глубоко вздохнул, мусля цигарку, сплюнул и сказал печально:
– Что еще будет, мужики…
Почти все уже разбрелись, когда Лаврентий подобрался к Егорке со спины, бесшумно, как истый хищник, тронул за плечо.
Егорка обернулся, заставив себя улыбнуться.
– Эва, – сказал Лаврентий вполголоса, не ухмыляясь, но, по глазам видно, желая ухмыльнуться. – Скажи-ка ты мне, чай, Кузьмича-то и впрямь леший застрелил? А? А опосля того глаза отвел православным-то?
Егорка вздохнул.
– Пойдем отсюда, – сказал решительно и первый пошел прочь от старостина дома.
Лаврентий догнал его. Некоторое время шли молча, против ветра, прикрыв воротниками лица. Потом Лаврентий спросил:
– Куда это мы?
– За околицу. Там никто слушать не станет, об чем говорить будем.
Лаврентий кивнул.
Егорка остановился только, когда домишко бобылки, последний в порядке, остался далеко позади. Мелкий снег сыпался с мрачного неба, земля побелела; только Хора осталась такой, как была – медленной, стальной – и снег ложился на воду и исчезал в ней, ложился и исчезал… Егорка некоторое время смотрел, как тонет снег.
– Егор, – окликнул Лаврентий, – чай, тут нет никого…
– Да… Ты про нож говорить хотел?
– Сон снился мне… – Лаврентий ухмыльнулся уже откровенно. – Мужик такой чудной, а может, слышь, парень, но седой весь, на меня смотрел, потом волка здоровенного с рваным ухом свистнул, как собаку, и ушел, а прочие волки у меня легли. У ног. К чему б такая притча?
– К чему… Мужик у тебя во сне – Тихон, волчий пастух. Его намедни Кузьмич застрелил.
Лаврентий ахнул и перекрестился.
– Вот так, – продолжал Егорка, глядя ему в лицо. – Волкам без присмотра не годится. Лес тебе Тихонов нож отдал. Нож этот точно не простой – он волчью суть от людской отрезает. Небось, давно знаешь, Лаврентий, что есть она в тебе – волчья суть?
Лаврентий истово кивнул. Он смотрел на Егорку, как завороженный, сжимая под полой рукоять ножа. Его зрачки расширились во весь глаз, а лицо казалось потерянным, как у удивленного ребенка.
– Хорошо, коли знаешь. О полночь пойдешь в лес, найдешь пень на открытом месте и воткнешь нож в этот пень. Что сказать – сам догадаешься. Через нож переметнешься – примешь волчий вид, переметнешься назад – примешь человечий. Душа освободится, волк твой душу твою грызть перестанет. Смотри, Лаврентий, я тебе верю.
– Об чем…
– Об том, что счетов сводить не станешь. Волки тебя слушаться будут, как малые дети – отца. Что прикажешь, то и сделают. Во зло не приказывай им.
– А лешие-то…
– А для леших ты уже вроде как свой, – Егор невольно улыбнулся. – От леса тебе никакого вреда не будет. Я думал, ты уж сам понял…
– Так Кузьмича точно что леший застрелил?
– Лес Федора Глызина проклял. Из-за него тут может быть очень много грязи – чай, сам видишь, что в деревне-то делается. Лес рубят без пути, без разбора, вот-вот зверье без счета стрелять начнут, пока все не изведут, сплав по Хоре пустят, воду умертвят да перепачкают. Из денег смертоубийство начнется. Еще водка…
– Эка…
– А Кузьмич, холоп примерный, и вовсе без души жизнь прожил, без души и умер. Ему смерти да потравы – в смех, он волка-вожака, Тихонова друга, застрелил забавы ради. Его лес казнить присудил – и казнил.
– А по мне, так Игнат у Федора – главная сволочь…
Егорка вздохнул до боли в сердце.
– Ах, кабы они назад в свой город уехали! Ничего бы, кажись, не пожалел, только бы…
Лаврентий скорчил странную мину.
– Может, и уедут. Как знать. А может, им поможет кто… убраться отсюда. Не горюй… лешак.
Егорка вздрогнул и быстро взглянул – но Лаврентий улыбался чисто и весело. Как свой.
Лаврентий дошел вместе с Егоркой до своей избы. Дальше, по тракту, к лесу, Егор побрел уже один. Он шел по деревне и все примечал: и мрачно судачащих у колодца баб, и суету у Федорова дома, и бобылок, дожидающихся у ворот, когда их позовут покойника обмывать, и Михея, который, размахивая руками, рассуждал о бренности сущего и неисповедимости путей перед поддакивающими мужиками… Никто, вроде бы, не паниковал и не бранился – над деревней, как снежная туча, висела тяжелая тревога, сдобренная унынием.
Может, поразмыслят, думал Егор без особой надежды. Ни с кем из людей, кроме Лаврентия, не хотелось разговаривать, да и не ждал он, что кто-нибудь заговорит… а вышло, что заговорили уже у самой околицы.
– Егор… – окликнул тоненький голосок. – Не знаю я, как по батюшке-то тебя…
– Софроныч, – откликнулся Егорка машинально, погруженный в печальные мысли, но уже сказав, вздрогнул и мотнул головой.
Перед ним стояла та самая молодуха, жена Кузьмы, за которую он давеча вступился в трактире. Егорка так и не узнал, как ее звать. Она была с ног до головы укутана в старый платок, поношенную овчинную шубейку и громадные валенки, будто шубейка с платком и валенками сами собой стояли на снегу – только розовый от холода курносый носик и несколько неровных белесых прядок торчали наружу.
Егорка невольно улыбнулся.
– Чего тебе? Как звать-то тебя?
– Фиска…
– Чего сказать-то желаешь, Анфиса Батьковна?
Молодуха замялась и ее розовый нос тоже исчез в платке.
– Так… – пробормотала она еле слышно. – Я, чай, сама знаю, что дура… Ты уж не серчай…
Егорка рассмеялся.
– А я вот об том и не думал. С чего мне серчать-то на тебя?
Фиска неожиданно и отчаянно подняла голову, встретившись с Егором взглядом – личико жалкое и храброе одновременно, осунувшееся и обожженное ветром, а круглые серые глаза смотрят прямо. Егорка едва подавил внезапный порыв обнять ее, укутать тулупом, греть, как маленького зверя, греть, как озябшего лешачонка… Сколь лет-то ей?
– Софроныч, – заговорила Фиска тихо и горячо, – ты вот что, ты обережно ходи. Кузьма-то, слышь-ка, бить меня точно не смеет, но все грозится, свекор со свекровью со свету сживают – да Бог-то с ними, а вот про тебя Кузьма-то мужикам болтал, что ты как есть чертознай и убивец, и будто с каторги беглый злодей. Кто смеется, а кто и слушает. Как бы беды какой не было тебе.
– Да пусть дурак болтает, – сказал Егорка, все улыбаясь. – В ихнем доме-то, не ты, чай, дура, а вовсе другие…
– Егор Софроныч, – Фиска вытащила из широченного мохнатого рукава тоненькую озябшую лапку, тронула Егорку за руку, зарделась, как маков цвет, – я, чай, сама ведаю, что ты никого не боишься. Я ж не без глаз, вижу, что ты на других мужиков вовсе не похож, оттого и… Боязно мне. Кузьма да Петруха, да Лука Щербатый, да мельников сын хотят тебя подкараулить да избить, а свекровка моя Антонида уж всем бабам пропела, что ты вовсе без совести, что с Матреной гулящей будто живешь и людей не стыдишься… Матрена-то на тебя всех собак перевешала с перепою – то ты, будто, из блудников блудник, а то, будто, и вовсе не мужик, только с бесями и знаешься… никак сама не решит, как ей врать любее.
Егорка слушал, улыбаясь, ломая замерзшую былинку, любовался Фискиной отвагой – и вдруг его бросило в жар от неожиданной мысли. Что отец мог разглядеть в маме, в смертной девке? А если такую же неожиданную самоотверженную храбрость?
– Ну болтают, – сказал он дрогнувшим голосом. – А тебе почто? Я чай, узнает твой муж, что ты мне говорила – беда будет. Ай, нет?
Фиска запрятала соломенную прядку под платок.
– А пусть, – сказала твердо, снизу вверх глядя Егору в глаза. – Я за него неволей шла. Отец со старшим братом меня продали за ведро браги, да двух овец, да двенадцать рублев денег. Мне и дом-то ихний постыл, душа извелась. Не та беда, так другая – все едино, а вот у тебя чтоб беды не было. Ты, Софроныч, может, первый мужик, от которого я защиту видела да доброе слово слыхала. Что ж мне, слушать, как они над тобой ругаются, а самой молчать?
Егорка не выдержал, взял-таки ее за руки – шершавые холодные пальчики с поломанными ногтями – отогревая их в своих горячих ладонях, сказал грустно:
– Я ж тебе и помочь-то путем не могу, Анфиса. Как же быть-то мне – мне, стало быть, глядеть, как они над тобой ругаются, а самому, склавши руки, сидеть?
В Фискиных серых глазах вспыхнула небесная просинь. Она махнула светлыми ресницами – и улыбнулась неожиданно яркой улыбкой, добрейшей улыбкой настоящей женщины, как никто из деревенских баб еще не улыбался Егорке. Как лешачка. Всепонимающе.
– Ты себе помоги. А я, может, послушаю, как ты песни играешь – ежели случай выйдет. Песельник… Мамынька-то говорила, бывало – у кого душа песней увита, у того жизнь слезами улита.
– Не про тебя ли?
– Ну полно, – Фиска вдруг снова смутилась, будто в один миг устала от собственной смелости, снова целиком ушла в платок, в грубую серую шерсть. – Чай, идти надо мне. На одну минуточку у свекрови за солью к Марье выпросилась – вот она соль-то, – за пазухой обнаружилась горсточка соли, завернутая в тряпицу. – Идти надо, а то Антонида осерчает. Бог даст, поговорим еще.
Выдернула руку из Егоровых пальцев, порывисто вздохнула и быстро пошла прочь. Егорка стоял на тракте, смотрел ей вслед и думал. У него уже надежно вылетело из головы все, чего Фиска велела опасаться – зато осталась неизбывная горечь за нее саму и ее судьбу. Как это сразу понятно – стоило ей заговорить, и все понятно, будто она родня мне… Но что я могу сделать, ну что?! Ну что мог сделать для мамы мой отец? Открыться? В лес позвать? Как? Что она скажет, выросшая среди людей, в силках жестоких запретов, под кулаком да под ярмом, в чужой для Егора вере? Это не Симка – полулешачок, который душой чует. Это… чужая жена. А ты для нее – бес.
И Егорка в сердцах стукнул кулаком по заиндевелой подвернувшейся изгороди.
Как это может быть – человек вместо чужой вещи?! А помощь – как кража!
Лес Егорку встретил ласково, усмирил метелицу, уложил ветер. Лес был прекрасен, как серебряный чертог Государя; под белесым, быстро темнеющим небом, как тихая вода, стоял сонный покой. Егоркина душа тут же настроилась лесу в унисон – ушла боль, ушли тревоги, все внутри стало чистым и светлым, как этот снег… Егорка шел, не торопясь, слушая лесную тишину, ощущая медленное, зимнее биение сердца мира. Он приготовился идти долго, но нашел, что искал, уже у рубежа.
Николка в снежно-белом полушубке, простоволосый с белесыми волосами в инее, стоял, прислоняясь спиной к сосновому стволу и гладил сидящего у него на руках соболя. Соболь ластился, тыкался в пальцы гладенькой умной головкой с полукружьями аккуратных ушек и черными бусинами глаз – отвлек Николку от караула, тот и не заметил, как Егор подошел.
– Привет, страж, – сказал, отодвигая ветку. – Отвел душу?
Николка ухмыльнулся, отпустил соболя в снег, протянул руку.
– Привет, Егорка. Слыхал, как ладно вышло – чай, и у охотника не получилось бы лучше. Сердце у него, у гада, от обжорства да от водки вовсе оказалось гнилое – и моей стрелы хватило. Погодь, Егорушка, я еще у второго найду больное место… Жаль только, что купчина, пес, здоров, как лось – стрелы мои слабоваты для него, так, оцарапаю только…
– Что, убивец, жизнь оборвал да радуешься?
– А нешто мне рыдать об нем? Сам ведаешь…
Егорка вздохнул, погладил замерзший шершавый ствол.
– Да ведаю, ведаю. Что уж…
Николка ухмыльнулся еще шире.
– Браниться, что ли, пришел?
– Да нет, полно. Мне Марфуша все пересказала. Тихон отцу другом был. Если уж об ком рыдать…
– Пошли за ворота, погреешься – вон, гляжу, окоченел весь, – Николка потащил с запястья лестовку из рябиновых ягод. – Я дорогу-то закрыл, так открою тебе.
– Нет, не пойду. Я ж по делу. Волки – как?
– Да брось, как волки – хорошо волки. Новый вожак стаю от Бродов на Мокреть увел, там дневать залегли – нового пастуха ждут. Чай, полнолуние… Смелый мужик.
– Видал ты его?
– Да. По душе мне. Зверь, слышь, внутри силен да не злобен. Редко такое попадается.
Егор кивнул.
– Славно, что и ты так видишь. Я просить пришел – ты уж встреть его, проводи, пригляди чуток… все ж впервой ему шкуру-то менять. Он мужик, точно, смелый, но, будто, простоватый, так что…
– Да об чем и толковать! Гляну.
– Славно. Пойду я.
Николка поправил за плечами колчан, окинул Егора взглядом – оценил его заминку, оценил усталый вид, осунувшееся лицо, тени под глазами. Отстегнул флягу.
– Негоже без продыху в деревне этой ошиваться. Эвон, люди-то, не хуже мертвяков бродячих кровь из тебя пьют. Если уж идти к костру не хочешь, хоть квасу Марфушкиного хлебни.