Он ужасно независим. И непредсказуем. Не то, что господа "нашего круга" в Петербурге – всегда можно догадаться, что скажут в следующий момент, ведь скажут именно то, что положено. А он…
В нем есть что-то варварское. Что-то дикое. От чего ноги становятся ватными и тянет низ живота. Не страх, но так близко…
Софья Ильинична пристально посмотрела на свое лицо. На морщинки в уголках глаз и пухлые бело-розовые щеки. А вдруг он младше ее?! И брошь эту действительно…
Прошел скучный завтрак. Софья Ильинична бродила по дому, не находя себе места. Приближался обед, а она никак не могла заставить себя перестать ждать. Ясное утро превратилось в серый пасмурный день. Уже в четвертом часу по полудни, в час, когда пора было бы уже распорядиться об обеде, но было никак не распорядиться, Таня вдруг вошла сообщить, что "Федор Карпыч приехали".
У Софьи Ильиничны больно оборвалось сердце. Она вскочила с дивана, зачем-то села снова, опять вскочила, чувствуя как кровь приливает к лицу, и чувствуя себя отчего-то некрасивой и ничтожной – а Федор вошел угрюмый, с каменным лицом, глаза вприщур…
Улыбнулся напряженно.
– Добрый день, Софья Ильинична.
Софья Ильинична протянула для поцелуя дрожащую руку. Федор ее поцеловал – и его губы были холодны.
– Что-нибудь случилось? – спросила Софья Ильинична упавшим голосом.
Федор выпустил ее пухлую ручку, мягкую до бескостности, взглянул в лицо. Ишь, и губы задрожали. Жалостливая ты наша, подумал он с неожиданной тихой злостью. Уже, тороплюсь тебе все рассказать. Жди.
– Ничего плохого, конечно, не случилось, – сказал подчеркнуто спокойно. – Мужики дурят. Я озяб, Софья Ильинична, холодно в лесу. Вы бы пуншем угостили меня…
– Вот, пунш, – пролепетала барыня, заискивающе улыбаясь. – Сейчас обедать будем – вы останетесь обедать? Таня! Таня!
Федор кивнул, уселся на диван, от которого пахло пачулями, стал смотреть, как она суетится. Шикарная, что называется, гостиная – английский ситец, гнутое дерево, атласные обои… Шикарная, что называется, женщина. Сливки с малиной. Переговорила со своей затянутой девкой. Спрашивает, удобно ли мне, заглядывает в лицо, а в глазах прямо-таки собачья преданность…
Чувствуя странную смесь отвращения и возбуждения, какую у него обычно вызывали публичные женщины, Федор рассматривал ее шею и грудь, открытые довольно откровенно, ее жалкое лицо, мелко дрожащие пальцы – и вдруг представил совершенно отчетливо, как сейчас повалит ее на диван, сдернет это сиреневое и пушистое с груди, задерет юбку… Ведь не пикнет, подумал Федор и нежно улыбнулся. Так и будет смотреть собачьим глазами. Ее теперь хоть с кашей съешь.
– Кушанье готово, – сообщил лакей с толстой мордой мужика обленившегося и разожравшегося – чрезвычайно, на взгляд Федора, противный.
– Пойдемте в столовую, Федор Карпыч, – обернулась к Федору барыня с такой же заискивающей улыбкой. – Надеюсь, вам понравится обед. Тут утром мужик принес глухаря, так что будет такое жаркое…
Федор нагло заглянул за вырез ее платья. Софья Ильинична зарделась, потупилась, засуетилась еще больше – у нее даже глаза увлажнились и нос порозовел. Федор встал с дивана.
Не буду я, подумал он злорадно. Ей так до смерти хочется, чтобы я был с ней лесным дикарем, что… не буду. Сама приползет.
В столовой Федор ел и наблюдал.
Софья Ильинична хваталась дрожащими руками за столовые приборы, мяла и комкала салфетку, пыталась придумать, о чем говорить и не могла. Федор не собирался сегодня облегчать ей эту задачу. Когда он еще только приехал и его представили барыне Штальбаум, он поговорил достаточно. Тогда ему еще хотелось понравиться, и историй было рассказано как раз столько, чтобы надолго отбить охоту развлекать разговорами. Теперь он следил за мучениями Софьи Ильиничны с удовольствием, несравнимым с удовольствием от обеда.
– Погода нынче сырая… – лепетала барыня, нервно ломая кусочек хлеба. – Вам нравится Тургенев? Не правда ли, очень мило?.. Вчера дождь лил всю ночь… и я всю ночь не спала…
– Вот как, – Федор улыбнулся. – Это печально. Что же вам помешало?
Побледнела, покраснела, снова побледнела. Промолчала.
Хочет рассказать, как она несчастна, подумал Федор и улыбнулся еще нежнее. Но не рассказывает. Ломается? Ну-ну…
Обед закончился. Федор ушел в гостиную, взял с этажерки книжку – французский роман – и принялся его листать, следя за Софьей Ильиничной краем глаза. Молчал. Ситуация его забавляла именно потому, что барыню пугало и угнетало молчание.
– Это невыносимо, – в конце концов прошептала барыня совершенно убито.
Федор оторвался от книги.
– Что же?
На щеках барыни вспыхнули красные пятна. Она подняла глаза, полные слез, ее лицо показалось Федору более жалким, чем обычно.
– За что вы меня мучаете, Федор Карпыч? – пролепетала она еле слышно.
Федор прикинулся безмерно удивленным.
– Я вас мучаю, вот как? Чем же?
– Федор Карпыч… я вам наскучила?
Федор рассмеялся.
– Глупости! Я в вашем обществе, моя очаровательная соседка, душой отдыхаю.
– Федор Карпыч… – голос Софьи Ильиничны задрожал. – Я… вы, наверное, не пожелаете это слышать, но я…
– Я не понимаю, – сказал Федор обезоруживающе наивно
– Я… ничтожная женщина… я… не должна… я вас… люблю… и теперь… вы, вероятно…
Федор закрыл ей рот поцелуем. Она застонала и повисла у него на руках. Насмешливое загорелое лицо встало перед глазами, Федор сдернул с плеча барыни сиреневую тряпку – и его пальцы погрузились в ее плечо, как в сливочный крем, оставив красные отпечатки-ягодки и привкус приторной сладости на языке.
Медовенькая, подумал Федор с холодной насмешливой злобой, и дернул ткань так, что дождем посыпались пуговицы. Я ж тебя, плюшка, думал он глядя на ее запрокинутое, побледневшее, жалкое лицо с зажмуренными глазами и задыхаясь от той же злобы и неожиданного приступа похоти. Роскошная женщина, думал он, не видя ее податливого, мягкого тела, видя то, другое, сильное, гибкое, как тело ласки, смугло-золотое, завидную добычу…
И только спустя немного времени, случайно встретившись с барыниным по-собачьи преданным взглядом, Федор вспомнил, что собирался сделать дальше…
Две рябины с гроздьями ярких ягод клонились ветвями друг к другу, образуя подобие ворот. Из-за этих ворот тянуло промозглым холодом. Егор вздохнул, тронул стволы, прошел под воротами – вышел из Государева леса в человечий. Из чистого в грязный, как любят говорить охотники.
Который раз удивился – даже воздух здесь другой. Злой воздух. Чем ближе к человечьему жилью, тем сильнее давит. И не запах, нет. Пахнет в деревне как раз хорошо: живым пахнет, дымом, сеном, теплом, хлебом, навозом… А тяжесть эта – людская жадность, глупость, злоба… пачкают мир, чистейший, потому что мир этот ничего такого не знает…
Только надо отдать людям должное, доброты и любви чистый мир не знает тоже. Только гармонию и строжайший порядок, прекрасный и безжалостный, как арбалетная стрела. Холод предрешенности и весы случая. И все. Потому Государю и понадобились люди, оттого зовет он их солью земли и берет на службу – еще во плоти или потом, когда тленную плоть заберет земля.
Задумавшись, Егорка не заметил, как вышел на берег Хоры. Холодная медленная река в осыпях и размывах красноватой глины берегов, казалась свинцово-серой, отражая белесое, сероватое, хмурое небо. Седые клочья тумана плыли по этой ленивой воде; ярко-желтый березовый листок горел над таинственной темной глубиной чародейским золотым пятаком…
Вокруг стоял ненарушимый сонный покой. Птицы перекликались нехотя. Бурундучок, полосатый друг, спустился с лиственницы поздороваться. Егорка порылся в карманах. Отыскал кусочек давешней сайки да пару-другую кедровых орехов. Булку бурундук съел, с некоторым сомнением, но съел – чай, подумал, что иначе Егор полевкам отдаст, а эти все умнут – а орешки запихал за щеки и унес в захоронку. И то сказать, хозяйственный мужик, домовитый – зима-то не за горами… Егор улыбнулся на прощанье.
Через сотню шагов, в зарослях тальника встретил лису. Увидав Егора, она уселась, подобралась, взглянула снизу вверх цепким разумным взглядом – тут крошками не отделаешься, тут важная барыня, серьезная.
– Как охота? – спросил Егор.
Лиса насмешливо улыбнулась, открыв белые клыки между черных губ, небрежно прошлась языком по усам – куда выразительнее.
– Ох, неужто ж мыши одни? Чай, прибедняешься, Лазаря поешь, – рассмеялся Егорка. – Видал я, каких ты ребят в лето вырастила – чай, не на одних мышах-то?
Лисья улыбка сделалась умильной.
– Ну да, знаю я, знаю, – Егор присел, протянул лисе руку, она обнюхала пальцы. – Видишь, им-то тоже не сахар… А медведю и росомахам-то куда похуже твоего будет. Место свое оставил из-за этой вырубки медведь-то. Найдет ли новое до снега… а ты говоришь – мыши!
Острая черная мордочка опечалилась. Лисе не было дела до медведя и росомах, но она блюла хороший тон. Егор усмехнулся. Хищники тонки душой и умны… совсем как люди…
Лиса будто мысли услыхала – спохватилась, ткнулась холодным носом в Егорову ладонь, юркнула в кусты – сполох рыжего огня, золотая красавица. Егор выпрямился. Люди говорят, леса беднеют зверем – а должны бы говорить "мы убиваем зверя без счета". Кому из деревенских мужиков оказалось бы дело до души этой лисы, если бы она на свою беду попалась у него на дороге? Шкурка – и все. Прекрасная, дорогая шкурка…
Но надо сказать справедливости ради, что до собственных душ им тоже не было дела.
Егорка вздохнул и пошел дальше. Деревня была уже совсем близко; дом мельника, большой и богатый, крытый железом, с широким подворьем, возвышался на берегу Хоры рядом с мельницей – и был уже виден во всех тонких частностях – даже красные цветочки бальзамина на подоконнике.
Егорка только успел ощутить запах и тепло, как вдруг прямо перед ним возник Симка, собрался из речного тумана, как истый лешачок – будто научил кто. Егорка улыбнулся – но Симка на улыбку не ответил, заглянул в лицо больными глазами, облизнул губы, скула судорожно дернулась…
– Нехорошо с мамкой вышло, да? – спросил Егор, который потихоньку начинал понимать Симку без слов, как понимал любого из дивьего люда – все на лице да на душе написано.
Симка просиял моментальным восторгом от быстрого понимания и тут же снова помрачнел, кивнул, потянул за собой. Егорка, ускоряя шаги, пошел за ним к дому мельника. Теперь уже и голоса на подворье слышались отчетливо – действительно, нехорошие голоса.
Егорка, обнимая Симку за плечи, вошел в распахнутые ворота – и все это увидел. У крыльца стояла Матрена и теребила концы платка. Она пыталась развязно улыбнуться, но улыбка выходила заискивающей и жалкой. На крыльце, уперев руки в бока, глядя на Матрену сверху вниз, что было весьма удобно с высоты пяти крутых ступенек, возвышалась мельничиха, баба статная, дородная, с белым надменным лицом и будто писаными яркими бровями.
– Кого это так осетило, что он четвертной тебе отвалил-то? – говорила мельничиха с гадливой ласковостью. – У тебя ж, милая, товар-то гроша ломаного в базарный день не стоит…
– Да это, может, и не оттуда, а я, может, насбирала, – пробормотала Матрена, но мельничиха перебила ее:
– Да нет, милая моя девушка, это тебе кто-то с перепою махнул, то ль бумажки, то ль рожи твоей не рассмотревши. Где тебе четвертной насбирать, ежели косушка водки у Силыча пятачок стоит? Ты ж что наживешь, то и пропьешь, для того и наживаешь…
– Ты, Аксинья, все не об том баешь, – попыталась возразить Матрена. – Что это – я про корову тебе, а ты мне – про это самое… Ты скажи…
– Да я-то скажу, – рассмеялась Аксинья, запахиваясь в цветастую шаль. – Чего не сказать-то? Корова-то две полсотни стоит, а ты с четвертным приволоклась, да еще споришь… С настоящей-то бабой договорилась бы я, а с тобой никак нельзя, ты ж отработать-то только лежа и можешь. Нам это ни к чему.
Егор остановился – и Симка спрятал горящее лицо у него на груди.
– Будьте здоровы, добрые люди, – сказал Егорка, и бабы посмотрели в его сторону.
– Тебе чего-то… – начала Аксинья, но Егор слушать не стал.
– Ты, Матрена, даром сюда пришла, – сказал он, улыбаясь. – Аксинья без того не может, чтоб норов свой не потешить. Мы лучше в Замошье, на ярмарку в воскресенье сходим. Там купцы-то, чай, по-людски торговаться станут… Пойдем-ка отсюда.
Аксинья смотрела во все глаза, лишившись дара речи. Матрена была поражена до глубины души. Симка мертвой хваткой вцепился в Егоркину руку.
– Ну, что встала-то, Матрена, – весело сказал Егор. – Мы, чай, ждем с Симкой…
Матрена ответила беспомощным взглядом, зато очнулась Аксинья.
– Ахти, Мотря, никак тебе женишок нашелся! – язвительно расхохоталась она. – Гляди-ка, молодчик какой! Ты, рыжий, ужо, поберегись, чай, мир не простит тебе, что сокровище такое у него отбираешь! У нее ж каждый вечер новый муж, у Мотри-то!
Матрена задохнулась и дернулась что-то возразить, но Егор высвободил руку и приложил ей к губам палец, а сам, усмехнувшись, сказал Аксинье:
– А знаешь, красавица, не стоят сотни твои коровы-то. Разве лишь все шесть вместе – и то еще поторговаться можно. Хорошие коровы, да не стоят. Напрасно и хвалиться. Прощай, голубка…
– Никак, Мотря, у тебя в доме хозяин завелся? – Аксинья просто изнемогала от злорадства. – Ну, мужику-то, чай, виднее…
– И то, – Егорка легонько отстранил Симку, взял ошалевшую Матрену за локоть и подтолкнул к воротам. – Никак, ты еще о чем-то потолковать желаешь? Аль корову все ж за четвертной продаешь?
Аксинья всплеснула руками.
– Ну ты нахал! Ну нахал! Чай, и свет-то таких не видел…
– Ежели рыжую с белым боком – так Матрена бы и купила за четвертной-то. Верно, Матрена? – продолжал Егорка так спокойно, будто все, кроме коровы совершенно не имело значения. – А ежели другую – то не надо ей.
Аксинья покачала головой. Ее лицо отражало что-то вроде зарождающегося уважения.
– Не могу я без хозяина, – сказала она, усмехнувшись. – Пантелей-то Лукич к барыне поехал, муку повез, так вечером будет. Вечером заходи, с ним потолкуешь.
– Благодарствуй, зайду я, – сказал Егорка весело, кивнул и пошел к воротам. Симка всунулся ему под руку. Матрена растеряно огляделась, сообразила – и догнала его почти бегом.
– Даже не знаю, что сказать-то тебе… – пробормотала она, когда вышли на берег.
– А ты скажи, можно ль пожить у тебя, – сказал Егорка с самой теплой улыбкой. – Чай, Симка-то разрешит… Да, Симка?
Симка ответил жарким преданным взглядом, а Матрена совсем смешалась.
– Да зачем я тебе… – начала она и умолкла в смущении.
– И зачем ты мне, душа живая, – Егорка только вздохнул. – Чудачка ты, Матрена. Зачем одна душа другой? Заповедано так, вот зачем. И я не в полюбовники к тебе прошусь, а в жильцы.
Матрена взглянула с неожиданной насмешкой.
– Никак, все деньги до копейки нам с Симкой отдал, а теперя жить нечем?
Симка переплел пальцы и воздел глаза горе, изображая крайнее негодование. Егор усмехнулся.
– Нелепая ты баба, Матрена…
– Чего ж набиваешься к нелепой-то? – в голосе Матрены появился неожиданный привкус яда. – Другую найди!
Егорка рассмеялся.
– Аксинья-то, дурища, злую подлость несла – а ты и поверила? Или… – он внезапно посерьезнел. – Ты что ж, Матрена, вправду…
Матрена взглянула на него – и опустила глаза.
– Да живи, окаянный, – буркнула она себе под нос. – Живи, аль тебе места мало! Тебе ж, дураку, хуже – чай, даром дразнить станут. Живи!
– Я с Пантелеем уговорюсь насчет коровы-то, – сказал Егорка, чувствуя жар Симкиного стыда. – Может и еще чем помогу…
– Помогальщик, – фыркнула Матрена и ускорила шаги.
Егор не попытался ее догнать. Симка остался с ним.
Кузьмич возвращался с прииска, когда начали сгущаться сумерки, но настоящий вечер еще не наступил.
К вечеру небо прояснилось; над черной дорогой розовела, золотилась холодная заря. Скорченные темно-синие тени пролегли от черных стволов, рыже мерцала между ними земля, усыпанная хвоей. Предвечерний час был настороженно тих, нежно прелестен – и отчего-то в этом прозрачном, влажном душистом воздухе висела непонятная тревога, тоска, от которой щемило сердце.
Кузьмич, впрочем, не так был устроен, чтобы размышлять над этим состоянием. Золота северных небес он не замечал, потому что это было не то золото, с которым он умел и любил иметь дело. Тот трогательный северный тон, ту трогательную беззащитность мира, его наивную северную прелесть, которая волнует имеющих душу, он воспринимал, как докучливую головную боль и некоторую тяжесть в желудке.
Пожалуй, не следовало так плотно наедаться.
Уже потом Кузьмич думал, что сворачивать с тракта в лес тоже не следовало. Но в тот момент, когда он сворачивал, желая сократить путь, интуиция молчала. Сигнал тревоги был для Кузьмича слишком слаб и неопределен, а домой хотелось попасть поскорее – не то, чтобы на прииске наткнулись на богатую жилу, но кое-какое золотишко в песке обозначилось, этим стоило похвастаться.
Сопровождающий его Антипка, маленький, курносый, вечно озабоченный мужичок, ездивший в извоз, немного охотившийся, постоянно искавший заработков для своей большой семьи, тоже торопился. Он бормотал Кузьмичу что-то о бабке, которая "брюхом мается", о жене на сносях, еще о какой-то домашней ерунде – Кузьмич не слушал. Слушать эти вечные разговоры о податях, недоимках, неурожаях, безденежье и болезнях – это нужно иметь ангельское терпение. Проще было кивнуть и свернуть на прямую тропу, далеко обогнав шершавую Антипкину лошаденку.
Тропа, ведущая от Бродов к Прогонной напрямик через лес почти заросла. Впрочем, это было неважно: лиственницы и кедрач росли тут редко, лошади проходили меж них, как между колонн, топтали красноватый мох, усыпанный хвоей, утопая в нем копытами… Лесная чаща сквозила солнечными лучами, но в ней все равно было темнее, чем на дороге. Впрочем, не настолько темно, чтобы не рассмотреть…
Конь Кузьмича ржанул и шарахнулся.
В тот же миг Кузьмич, перехвативший поводья, услышал крик Антипки: "Волк, волк!"
Крупный зверь, красновато-бурый от зари, прижав уши, махнул через заросли шиповника. В какой-то миг Кузьмич скинул ружье с плеча и выстрелил раньше, чем успел оценить добычу, вспомнить, что его ружье заряжено пулей, раньше, чем даже прицелился.
Уже потом, когда волк скульнул ушибленным щенком, тонко и жалобно, Кузьмич осмыслил произошедшее. Его рука тверда и глаз верен, несмотря на солидный возраст – шестой десяток, что ты хочешь. Шкура нынче еще не идеальна, но сойдет. В принципе, шкура Кузьмичу не особенно нужна. В конце концов, он просто убил волка. Волк – вредный подлый зверь. Волк – зверь из этого вредного подлого леса.
Кузьмич спрыгнул с лошади и пошел к добыче, держа ружье наготове.
Волк, матерый зверюга в густой шерсти, с мордой, покрытой шрамами, с рваным ухом, лежал на боку в обрызганном кровью брусничнике. Он был смертельно ранен, но еще жив – его глаза, уже подернутые туманом, еще следили с безнадежной злобой, болью и тоской за человеком. За убийцей.
Кузьмич ухмыльнулся и ткнул волка в простреленный бок ружейным стволом. Волк взвизгнул и огрызнулся.