– Ну, тогда смотри. – Тезей сорвался на крик. – Смотри! Он поднял за волосы голову Минотавра и, хохоча каким-то трескучим безжизненным смехом, приговаривал:
– Смотри, не бойся, это не голова Горгоны, она не в состоянии убивать взглядом, а жаль, до чего жаль…
Неужели он рассчитывал пронять Миноса, глупец?
Душную тишину пронзил нечеловеческий крик Пасифаи, и я вздрогнул, я чувствовал, что с каждым мгновением теряю способность оставаться бесстрастным. Пасифая, вытянув руки, как слепая, спотыкаясь, шла к Тезею, до него было всего несколько шагов, но ей, казалось, потребовался век, чтобы преодолеть этот путь. Время застыло, и мы были заключены в нем, как мухи в кусках янтаря, что привозят с побережья северных морей. Пасифая взяла голову Минотавра из рук Тезея (он отшатнулся, выпустил из другой руки и мешок) и прижала ее к груди. Мне стало жутко – она изменилась в один миг, теперь это была растрепанная старуха с тусклыми глазами и сморщенным лицом, сгорбленная под грузом истины.
Так она не знала? Не знала! Никогда не видела его, как и Минос? Все эти годы я считал: она прекрасно знает, что Минотавр – обыкновенный ребенок, обыкновенный человек. Исходя из этого, я и относился к ней соответственно.
– Мы всегда мечтали о сыне, помнишь? – сказала Пасифая Миносу. – Красивом, умном, сильном. Тебе не понять, как мечтает о ребенке женщина, я мечтала о нем, ждала его, а он все эти годы был здесь, рядом, именно такой… Что же теперь у тебя осталось и кто у тебя остался? Только ты, золотой трон и великий Крит? Может быть, из-за того, что ты поступил так, у нас и не было сына… И я-то, я пыталась, я все эти годы ненавидела Горгия за то, что он его оберегал, я в конце концов добилась, можно умереть от смеха…
Она и в самом деле рассмеялась, но захлебнулась лающими звуками и смолкла, баюкая голову, как ребенка. Я не узнавал ее. Уходило, кровью из раны утекало что-то, составлявшее до сих пор неотъемлемую часть моего существа, я терял себя и бессилен был этому воспрепятствовать.
Ариадна остановилась перед Тезеем и смотрела ему в лицо огромными сухими глазами – хвала богам, что это не на меня она смотрит. Тезей медленно-медленно поднял руку, словно защищался от удара, хотя она не шевелилась.
– Ты просто запомни, – сказала она даже не взрослым – а старьм голосом. – Запомни этот день и никогда его не забывай, – повернулась к Миносу, и в голосе зазвучали жалобные интонации ребенка, осознавшего, что на свете существует смерть, и вынужденного отныне с этим примириться. – Ну что ты наделал?
– Я? – сказал Минос глухо. – Что же, вы отыскали какой-то выход, вы нашли виновного. Во всем виноват я. Или он. – Не глядя на меня, он безошибочно указал в мою сторону. – Отыскался один-единственный злодей, одинокий мерзавец, повинный во всей лжи и крови, и можно успокоиться. Легче от этого не станет, но с собственной души полностью снят груз какой-либо вины. В Аид отправимся я или толкователь снов, а вы останетесь, погруженные в свою печаль и скорбь, такие ни в чем не повинные… Прекрасный выход. Ну а вы-то, вы все? Вам просто не хотелось ни о чем думать и ничего знать, вы предпочитали купаться в блаженном неведении, чистые и безгрешные. Вас полностью устраивала солнечная сторона улицы, заглядывать в темные переулки не хотелось – лучше вообще забыть, что они существуют. Всякое зло обязательно творится с чьего-то молчаливого согласия, кто-то отворачивается, кто-то закрывает глаза, кто-то не желает признать, что черное – это черное. И льется кровь. Не обвиняйте в убийстве Минотавра кого-то одного. Убийц Минотавра не перечесть. Докажите мне, что я неправ. Что же ты молчишь, Ариадна? Либо виноваты все, либо никто не виновен. Но второго быть не может – голова перед нами…
От Пасифаи бесполезно было ждать каких-либо слов – она сидела на ступеньках своего трона, баюкала голову Минотавра, и ее глаза все явственнее наливались безумием. Ариадна, не взглянув на отца, молча кивнула и, оцепеневшая в обретенной взрослой мудрости, вышла неслышно, как тень.
– Ветер дует в сторону Пирея, – сказал Тезей. – Прощай, Минос. – Он вынул из ножен меч и швырнул его к моим ногам. – Забери. Стоило Гефесту стараться ради такого дела…
– Какой там Гефест, – сказал я. – Гермес купил его где-то в Афинах.
– Что, и он жулик?
– А чего ты еще ждал от нашего покровителя? – пожал я плечами. – Отправляйся к своим землякам, славный герой. Желаю самого наилучшего. Желаю совершить все, что ты там задумал…
– Так и будет, – сказал Тезей. – Я вас ненавижу – за то, что оказался таким, как вы. Ничего, все забудется и ничего не повторится. Будет другое – честное, светлое, и я искуплю свою вину, сполна расплачусь за проявленную однажды слабость.
Он ушел, веря во все, что сказал, и уже не слышал, как Пасифая дребезжащим голосом затянула колыбельную.
Гермес, покровитель торговцев и мошенников, один из богов Олимпа и вестник богов, покровитель путников
– Я шагал, поигрывая кадуцеем, этой глупой игрушкой, от которой по идиотской воле Зевса мне так никогда и не избавиться. Я шагал по коридорам дворца. Одни и не замечали меня, другие шарахались, молитвенно воздевая руки или зажимая ладонью готовый вырваться изо рта крик. Все это было до омерзения знакомо, жизнь не блещет разнообразием. Ну, в конце концов, наиболее беспокоит не это: оскорбляет то, что почти все плуты, которым мне волей-неволей приходится покровительствовать, в глубине души считают меня равным себе, чуть ли не сообщником. И не вырваться из этого заколдованного круга. Правда, мы боги, позади и впереди у нас вечность, и мы давно разучились отдаваться каким-либо чувствам со всей полнотой и страстью, но и мы не равнодушны ко всему на свете, нет, что-то осталось, что-то покалывает время от времени – слабые звуки долетевшего издали смеха, шум бушующей где-то на другом конце света грозы.
Крики раздались вновь – с галереи толпе показывали бычью голову, игравшую роль головы страшного людоеда Минотавра. Я мимоходом покривил губы в иронической и грустной усмешке. Еще один подвиг, совершенный при моем содействии. Еще один лист в мой венок там, на Олимпе. До чего же я ненавижу Олимп… Сборище усталых актеров, поддерживаемых на ногах лишь блеском взятой на себя роли, чья жизнь всецело подчинена выбранному однажды образу, бессильных что-либо изменить в своем характере, – застывшая злоба, застывшее распутство, застывшая юность, застывшее мастерство. Есть на свете то, чего боятся и боги, – неизменность. Нам никогда не стать другими, не выбрать иное дело по душе, не измениться. На Олимпе нашелся один-единственный, рискнувший восстать против неизменности, застывшего, как лед, бытия, дерзнувший похитить огонь, стремившийся сделать людей чище, лучше, добрее. Но он волей наших идиотов давно прикован к скале на Кавказе, и орел каждый день рвет его печень. И арестовывал его не кто иной, как я, Гермес Легконогий.
Я ненавижу обитателей Олимпа, но мне не избавиться он них, не прыгнуть выше собственной головы, не выскочить из собственной кожи. Я тоже прикован, как Прометей, но свою цепь я выковал себе сам и путь выбрал сам – плыть по течению. И я не знаю, действительно ли мне хочется прилагать силы к добрым делам, или это глупая попытка исправить заведомо неисправимое, я не знаю, зачем я сейчас иду по убранным с аляповатой роскошью комнатам и коридорам.
Мне надоело вышагивать среди равнодушных и почтительных, и я свернул в первую попавшуюся дверь.
Ариадна стояла у окна, выходящего на море, синее и спокойное в этот день, и где-то на полпути к горизонту белел горизонтальный прямоугольничек паруса – ветер дул в сторону Пирея. Она мельком глянула на меня и отвернулась, словно привыкла лицезреть богов каждый день и они ей давно наскучили, а то и опротивели.
Я положил на столик кадуцей, подошел и остановился рядом с ней. Парус достиг места, где море сливалось с небом, стал опускаться за горизонт, превратился в тоненькую белую черточку, а там и она пропала. И тогда Ариадна повернулась ко мне.
– Почему так случилось? – спросила она.
– Откуда я должен это знать? – ответил я вопросом.
– Ты же бог.
– Ах да, разумеется… Боги заранее знают ответы на все вопросы. Боги существуют для того, чтобы человек в любую минуту мог заявить, что его грехи вложены в него богами, а сам он совершенно неповинен в подлости, трусости и лжи.
– Значит, ты не знаешь?
– Может быть, – сказал я. – А может, не хочу утруждать себя знанием ответов на все вопросы – к чему? Ты думаешь, стало бы легче, разложи я по полочкам твои побуждения, мысли и ошибки и распиши с точностью до мига, когда ты подумала или сделала что-то не так? Неужели стало бы легче?
– Не знаю.
– Вот видишь.
– Ты тоже во всем этом участвовал.
– С таким же успехом ты можешь обвинить тот меч, которым все было проделано.
– Я по-иному представляла себе роль богов.
Она повзрослела и поумнела за считанные мгновения – там, в тронном зале, – но по-прежнему не могла отрешиться от устоявшихся представлений о богах. И не ее в том вина.
– Боги, боги… – сказал я. – Милая девочка, почему вы все время пристаете – научи, подскажи? Вы выдумали нас, чтобы получить ответы на все вопросы, но ответов не будет, пока вы сами их не найдете, потому что вы задаете вопросы не нам, а самим себе. Когда же вы это поймете?
Я замолчал, мне стало страшно – я почти дословно повторил слова Прометея, расцененные на Олимпе как едва ли не самое тяжкое из Прометеевых преступлений – вернее, из того, что Зевс приказал считать преступлениями. Если бы кто-нибудь передал мои слова Зевсу… Интересно, кому поручили бы арестовать меня?
– Значит, и ты не знаешь, – сказала Ариадна.
– Не знаю, не хочу знать. К чему вникать в тонкости слов и понятий?
– Я не хочу жить, – сказала она.
– Полагаешь, что жизнь кончена? А не чересчур ли поспешно?
– Нет, тут другое. Я не могу себя оправдать.
– От тебя мало что зависело, девочка.
– Все равно. И потом… Я не думаю, что впереди будет что-то, что зачеркнет случившееся или сделает счастливее.
– Тебе не кажется, что это влияние мига?
– Нет, – сказала Ариадна. – Я все обдумала и взвесила. Лучше уйти сразу, чем подвергаться риску нагородить еще множество более мучительных ошибок.
– Подожди, – сказал я. – Еще раз подумай и взвесь.
– Подумала и взвесила. Разве ты можешь что-нибудь посоветовать? Ты же упорно отказываешься.
– А почему бы и не посоветовать! – сказал я. – Я могу предложить тебе стать моей возлюбленной. У богов есть одно очень ценное качество – они настолько хорошо изучили все сделанные людьми ошибки, что со мной ты могла бы не бояться наделать ошибок.
Почему мне вдруг пришло это в голову? Неужели меня может всерьез волновать судьба этой девчонки? Перед нами прошли тысячи судеб, нас ничто не может удивить и тронуть, мы бесстрастны и холодны. Или у меня столь плохое настроение, что я полагаю, будто не я спасаю, а эта девочка может во мне что-то спасти?
– Иными словами, ты мне предлагаешь стать куклой, которую ты избавишь от необходимости думать и принимать решения?
– Зачем так категорично? – сказал я. – И потом, разве не это было извечным женским желанием – найти кого-то сильного, кто избавит от самостоятельных решений?
– Возможно. Но разве ты способен чувствовать по-настоящему? Я всегда считала, что рассказы о влюбленных до безумия и безудержно разгневанных богах – выдумки. Ваш опыт, помноженный на ваше бессмертие, по-моему, сделал вас неспособными на искренние чувства.
Вот так. Эта девочка смогла без посторонней помощи отыскать ахиллесову пяту богов. То, о чем я когда-то думал чаще, чем следовало бы, сидя на своем любимом месте у какой-нибудь из рек подземного царства – у тяжелых и медленных, как расплавленный свинец, вод Стикса, у еще более медлительной, застойной почти, пряно и душно пахнущей Леты, у серых унылых струй Ахерона. Я уже забыл, когда именно перенял у людей привычку размышлять на берегу реки…
– Ты во многом права, – сказал я. – Неспособны мы на искренние чувства. Но разве это означает, что мы не можем испытывать симпатию и предлагать что-то от чистого сердца?
– И только, – сказала Ариадна. – Спасибо, если это действительно от чистого сердца. Но я не хочу быть красивой игрушкой даже у бога. И хватит об этом.
Она подняла крышку шкатулки и вынула длинный тяжелый кинжал из черной бронзы с рукоятью в виде распластавшейся в прыжке пантеры. Я мог бы ее остановить, заставить идти навстречу моим желаниям и воле – я все-таки бог, – но во всем дальнейшем не было бы ни капли ее собственных желаний и воли, а иметь дело с куклой, каждым движением которой управляешь ты сам, – смертная тоска, пусть даже я не могу ощутить во всей полноте сущность понятий "смерть" и "тоска" так, как их может ощутить человек. Здесь я был бессилен, оставалось смотреть, как она поворачивает кинжал лезвием к себе, и лицо бледнеет в отчаянной решимости, но рука не дрожит. Я отвернулся и бессмысленно смотрел на искрящееся мириадами солнечных зайчиков море, пока не раздался слабый, тут же оборвавшийся вскрик.
Я ровным счетом ничего не ощутил. Разве что тень жалости. Все наши чувства – тени. Хотя мне кажется, что однажды я испытывал вполне сравнимую с человеческой радость – когда мои сандалии помогли Персею добыть голову Горгоны и уничтожить одно из любимых чудовищ Посейдона. Посейдон до сих пор на меня зол. Но это было так давно, настолько заслонили это воспоминание рутина дел и привычные развлечения, что я уже не могу с уверенностью сказать, был ли реальностью тот прилив чувств…
Я забрал со столика кадуцей, вылетел в окно и стал подниматься все выше и выше. Все меньше становился дворец, дома и улицы Кносса сливались в одно пестрое пятно, в лицо дунул свежий морской воздух, и я подумал: неужели я пытаюсь вспомнить, что такое тоска?
Рино с острова Крит, толкователь снов
– Я думал, что опасности кончились, но, оказывается, подстерегала еще одна.
Когда телохранитель, в панике доложивший о смерти Ариадны, вышел, пятясь на негнущихся ногах, Минос обратил на меня бешеный взгляд, и я снова оказался между жизнью и смертью. Кажется, у меня хватило душевных сил спокойно встретить этот взгляд. За нашими спинами бормотала что-то Пасифая, заводила колыбельную, сбивалась и начинала сначала. Вопли за окном умолкли – толпу уже вытеснили конники за дворцовые стены, и ликование перекинулось на улицы Кносса.
– Что у меня осталось? – спросил Минос. – Да ничего. Вот и Ариадна…
– Ты готов и в этом обвинить одного меня? Если у Минотавра множество убийц, почему в смерти Ариадны виноват я один? Будь трезвомыслящим до конца.
– А как быть, если у меня просто-напросто вспыхнуло желание кого-то казнить? Взять и подвергнуть жуткой казни, чтобы отогреть хоть частицу души?
Я молчал. Странно, но я не боялся – был слишком опустошен.
– Ну что ж, зови стражу, – с изумлением услышал я свой собственный голос.
– Но что мне за радость видеть, как тебя разорвут лошади? – сказал Минос. – Слишком быстро. И резать тебя на кусочки – тоже, по сути, слишком быстро…
И он ударил в гонг. Я равнодушно покосился на вбежавшего телохранителя. Минос сказал ему:
– Проводи этого человека в мою сокровищницу. Пусть ему насыплют в мешок столько золота и драгоценностей, сколько он сможет увезти на тачке.
Телохранитель выжидательно глянул на меня.
– Благодарю, царь, – сказал я.
– Благодарят за награду, – сказал Минос. – А я тебе мщу…
…Я едва пробился к своему дому сквозь запрудившие улицы толпы народа. В кабаках угощали вином всех подряд и не требовали платы, торговцы раздавали фрукты и цветы, звуки флейт и цимбал сливались в невыразимую какофонию, и повсюду славили Тезея. Я шел не сворачивая, не выбирая дороги, толкал перед собой дурацкую тачку, усердием казначея нагруженную так, что я не чувствовал рук, врезался в толпу, как нож в масло, не отрывал взгляда от скрипящего колеса тачки, отмахивался локтями от протянутых мне чаш с вином от кидавшихся на шею женщин. Я был чужим и ненужным. Никому не нужным, даже самому себе.
Я пинком распахнул калитку, вкатил во двор тачку и, накренив ее, вывалил мешок на землю. Рета и Ипполита молча уставились на меня.
– Вот, – сказал я, дернул узел на мешке и, покряхтывая от напряжения, приподнял его за углы. Звеня и журча, на землю хлынуло золото. Я отшвырнул в угол пустой мешок и разровнял конусообразную кучу ценностей ногой, словно зерно рассыпал.
Куча из тысяч золотых монет громоздилась на плохо подметенном дворике, в ней посверкивали разноцветными лучиками пригоршни самоцветов и блестели украшения из железа, ценнейшего металла, стоившего в несколько раз дороже золота. Человеку даже при разгульной жизни хватило бы всего этого на десять жизней.
Рета изумленно молчала. Ипполита же всплеснула руками и разразилась восхищенными воплями, относящимися как к сокровищам, так и к моей деловой хватке и удачливости, в которой она никогда не сомневалась.
– Хватит, – сказал я тихо, но так, что она прикусила язык. – Уйдите, вы обе, оставьте меня одного, слышите?
И они оставили меня одного. Я шевельнул ногой – под сандалией хрустнули монеты, из кучки сора холодно сверкнул колючими искорками алмаз. Я был один, жизнь улетела, беззаботно смеясь, унося с собой радость, улыбки и покой, и где-то высоко над головой в бескрайнем синем небе снова мощно прошелестели белые крылья Дедала, и в этом тающем шуме таилось все то, чего не было в моей жизни и никогда уже не будет. И многозначительная ухмылка Гермеса вновь возникла передо мной, четкая, как силуэты деревьев, на миг вырванных из мрака ветвистой вспышкой молнии.
Предсказания Гермеса сбылись. Я проиграл, обретя удачу, проиграл, ввязавшись в игру, где победитель теряет все. Возможно, я проиграл еще лет пятнадцать назад, когда передо мной открывалось множество дорог и можно было предпочесть ту, по которой я шагал все эти годы, совсем другую.
Не вышло из меня Анти-Геракла. Люди опрокидывали мое мнение о них и отказывались играть написанные мной для них роли. Не получилось из меня всезнающего и всевидящего божества. Что дальше? – вынужден я был спросить себя. В самом деле, что?
Минос отомстил мне, дав столько денег, что я отныне мог не думать о них. Мой триумф был преходящим, как все мимолетное, и ненужным мне. Не было целей, не было смысла жизни, не к чему стремиться и нечего хотеть. Пустота. Серая гладь Стикса. Неужели – мне стало страшно, но я обязан был додумать ту мысль до конца, – неужели такие, как я, всегда обречены на поражение?
Я вошел в дом, нажал медную шляпку гвоздя, открывавшую тайник, и достал тщательно перевязанную шнурком кипу листьев папируса – основу монументального труда "Что есть человек". Постоял, покачивая ее в руках, а когда тоска и отчаяние стали непереносимыми, резко повернулся и что есть силы швырнул листы в спокойное пламя очага.
Взлетели искры и пепел, огонь притух сначала, потом ожил, листы папируса трещали, занимались с краев, становились прозрачно-золотистыми и вспыхивали, корчились, сворачивались в черные хрупкие трубочки. Сгорали измены и ложь; предательства и подлости, следы преступлений и распутства, непродуманных решений и интриг, обдуманных со всей возможной скрупулезностью… Я не напишу этой книги. Впрочем, я и своим горьким опытом не стану делиться, так что, вполне возможно, спустя годы и века кто-то другой замыслит нечто подобное и, быть может, доведет работу до конца. Но что ему это даст?