63
Вечером после суда в райкомовской столовой отмечали окончание дела. Присутствовали местные руководители с женами и члены выездной сессии. Были приглашены и приезжий генерал, и Лужин, и Фигурин. Но они не явились, не удостоили.
Председательствовал, как и на суде, полковник Добренький, но героем вечера был, конечно, Павел Трофимович Евпраксеин. Все знали, от кого получена им личная благодарность, все его поздравляли, интересовались его здоровьем, справлялись о жене, о детях, а жена Борисова Манька сидела рядом и строила глазки, и терлась своим коленом о его колено, и за всякими закусками лезла непременно в дальний конец стола и при этом ложилась на Евпраксеина всей своей грудью, которая могла не взволновать разве что только чурбана.
Но Евпраксеина она не взволновала, хотя он чурбаном не был, а впрочем, кто его знает, эта сторона жизни его осталась совсем в тени. Во всяком случае, Манькины призывы остались в этот раз совершенно безответными, и Манька, а также и другие участники этого вечера решили, что прокурор просто ошалел от свалившегося на него счастья, а может, и того хуже - зазнался.
А дело было не в том, конечно, что он зазнался, он не зазнавался, он мрачен был с самого начала, он механически поднимался, когда пили за Сталина, за победу, за что-то еще, пил много, закусывал мало и не видел никого, кроме маленького красноухого человека, который стоял перед его, как говорится, мысленным взором и с трудом шевелил одеревеневшими губами: "Прошу простить!"
Патефон играл "На сопках Маньчжурии", полковник Добренький спивал "Ой ты, Галю, Галю молоденька", потом пели и "Хаз-Булат удалой", и "Коробочку", и что-то еще, и Манька Борисова больше всех надрывалась и визжала до слез, а потом, кажется, еще и танцевали под тот же патефон, а прокурор сидел на одном месте, пил, смотрел в одну точку и не видел перед собой никого, кроме Чонкина, шевелившего губами: "Прошу простить!"
Видя, что прокурор настолько ошалел и зазнался от высочайшей благодарности, что никого знать не хочет, все в конце концов махнули на него рукой, выпустили его из виду, и потом никто не мог вспомнить в точности, когда и как он ушел.
Как показывала потом жена его Азалия Митрофановна, домой прокурор явился среди ночи, ничего особенного в его виде не было. Пальто на нем было, конечно, расстегнуто, и часть пуговиц где-то он потерял, и хлястик был оборван, и правый бок весь был в мелу, и правая же щека была расцарапана, но подобное с ним случалось и раньше. Но вот что правда, то правда, вел он себя несколько необычно. Не шумел, не буянил, а, напротив, старался вести себя совсем тихо, снял в передней сапоги и портянки, прошел босой к своему столу, включил настольную лампу и сел что-то писать. Он всегда в пьяном виде писал какие-то письма и заявления, но обычно с криками, с битьем себя в грудь, с угрозами, что он что-то немедленно сделает, а в этот раз все молча. Один раз он поднял голову, и Аза увидела, что на щеке его дрожала слеза. Она забеспокоилась и хотела спросить, что с ним, но не спросила, боясь разбудить в нем зверя.
Он продолжал что-то писать, и, как выяснилось впоследствии, это были варианты одной и той же мысли: "Процесс над Чонкиным прошу считать недействительным" (зачеркнуто), "Мою речь прошу считать недействительной" (зачеркнуто)…
Он писал, зачеркивал, комкал бумагу и швырял под стол, а потом устал, уронил голову на руки и в таком положении замер. Аза успокоилась и задремала, и ей казалось, что спала она совсем немного, но, когда проснулась, Павла Трофимовича в доме уже не было.
Если бы Аза сразу обнаружила и отсутствие ружья, она могла бы еще выскочить на улицу и, может быть, даже предотвратить несчастье (хотя, конечно, маловероятно), но ей, как она потом объяснила, и в голову не могло прийти, что он это сделает.
В то время, когда она лежала с открытыми глазами и думала, куда бы мог деться муж, он стоял возле уборной с ружьем, и ружье это было заряжено жаканом.
Было темно, подмораживало. Задувал ветер, и снежная крупа сыпалась сквозь редкие звезды. Все вокруг побелело.
"Ну, все! - говорил себе прокурор. - Теперь уже все".
Решение его было твердым. Он думал о предстоящем без страха, спокойно, ничто не могло ему помешать, и он не спешил.
Где-то он читал или слышал, что перед смертью человек вспоминает всю свою жизнь от начала до конца и особенно ярко детство. Он попытался тоже вспомнить что-то из детства, но ничего не мог вспомнить, кроме того, что был он толстым и неуклюжим мальчиком и что в железнодорожном училище, где начинал он свое образование, его звали Колбаса.
Смутно вспоминались и годы юности, когда он, выросший и похудевший, ходил в кожаной куртке с наганом и ловил каких-то мешочников, и врывался в квартиры каких-то буржуев, и состоял в продотряде, и участвовал в раскулачивании и в чем-то еще подобном, и вспоминались ему какие-то люди, которых он отправлял либо в тюрьму, либо подводил под расстрел, и, как ему казалось теперь, все они были похожи на Чонкина, все шевелили одеревеневшими губами и просили простить.
Но он действовал от имени революции, которая никого не позволяла прощать, не позволяла расслабляться, требуя все новых и новых жертв во имя светлого будущего, которое вот-вот должно было будто бы наступить.
Он не прощал и не расслаблялся, и кем-то, но не собой, все жертвовал, и уж, кажется, совсем потерял человеческий облик, а ему говорили: мало, мало. И требовали что-то еще укрепить и что-то усилить, и он со временем стал замечать, что действует не столько из чувства долга и вовсе не из высших соображений, а из страха, что его обвинят в преступной мягкотелости, то есть в том, что был еще недостаточно жестоким, и он старался быть жестоким достаточно, и на всякий случай даже с запасом, но совесть грызла его изнутри. Он пытался залить ее водкой, не получалось. Жизнь, по существу, стала сплошной пыткой, и никакой суд не мог приговорить к худшему наказанию.
Положив подбородок на ствол ружья, прокурор думал, что-то бормотал, что-то вскрикивал, и лицо его было мокрым от слез.
- Ну ладно, - сказал он себе. - Хватит! Человеком быть не сумел, а жить гадом ползучим, червем, тараканом, нет уж, простите.
Чтобы совершить задуманное, прежде всего нужно было снять сапог, что он и попробовал сделать, но в это время в уборной послышался надсадный кашель, скрипнула дверь, какой-то человек, подсвечивая себе спичками, вышел наружу.
- Кто это? - испуганно спросил человек.
Прокурор молчал. Человек приблизился, и Павел Трофимович узнал в нем своего соседа военкома Курдюмова, он был в сапогах и в шинели, накинутой поверх исподнего.
- Трофимыч? - удивился Курдюмов. - Ты что это здесь стоишь? Гуляешь?
- Гуляю, - ответил прокурор хмуро.
- С ружьем?
- С ружьем.
- Гм! Да! - Поведение прокурора показалось Курдюмову странным. - Погоды нынче стоят необычно холодные, - пожевав губами, сказал он. - В прошлом году, помнится, я еще на Октябрьскую в гимнастерочке бегал, а теперь и в шинели зябко. А? - Военком зевнул, широко раскрыв рот.
Прокурор ничего не ответил. Он стоял, опершись на ружье, и смотрел мимо Курдюмова. Холодная слеза сорвалась с подбородка и покатилась куда-то под воротник.
- А все ж таки не понимаю, - сказал Курдюмов, - как это люди не сознают необходимости культурного поведения в местах общего пользования. В уборной большое количество необходимых отверстий, а они валят кучи перед дверями и где ни попадя, так что без спичек очень просто можно вступить в какой-нибудь экскремент. Ты бы, Трофимыч, как прокурор, вывесил объявление, что кто будет злостно срать мимо дырки, будет привлекаться к уголовной ответственности, а, Трофимыч? Верно ведь говорю, а?
- Иди на… - сказал прокурор сквозь зубы.
- Что? - не понял Курдюмов.
- Иди на…, сволочь! - отчетливо повторил Евпраксеин.
- А-а, - сказал Курдюмов и, втянув голову в плечи, немедленно пошел прочь. - Эй, ты! - закричал он откуда-то из мрака. - Ты бы ружье-то бросил. Нечего с ружьями по ночам!
Но прокурор его уже не слышал.
- Пора! - сказал он себе. - Хватит! Хватит! - повторил он, упираясь левым носком в правый задник. - Насладился жизнью, погулял, спасибо и до свиданья.
С трудом стащил сапог, затем, дрыгая ногой, размотал и скинул портянку. Ветер подхватил ее и понес, переворачивая.
- Ну вот, - сказал он облегченно, - а теперь уж дело совсем простое.
Опираясь на ствол ружья, он поднял правую ногу и ввел большой палец в дужку спускового крючка. Осталось только шевельнуть пальцем, да, всего лишь шевельнуть пальцем, и все будет тут же окончательно решено. И что удивительно, он не испытывал никакого страха перед настоящим, он был совершенно спокоен.
- Ну ладно, - сказал он и, закрыв подбородком ствол, попытался сделать движение пальцем, но ничего не произошло, и прокурор не сразу понял, что его собственный палец отказывается ему подчиниться. - Ерунда какая-то, - пробормотал он и опять попытался шевельнуть пальцем, и опять палец не подчинился.
Это было странно и удивительно, он решил двинуть ногой, но и нога, согнутая в колене, не шевельнулась.
"Да что же это такое? - подумал он почти в панике. - Неужели я такой трус и тряпка, неужели я не могу сделать то, что хочу? Ведь я готов к этому, я не боюсь этого, я совершенно спокоен".
- А! - вскрикнул он, как будто рубил дрова, и, выставив вперед плечо, сделал новое волевое усилие, чтобы двинуть ногой, но она была неподвижна.
Весь его организм бунтовал и отказывался выполнять посланные мозгом приказы.
От внутреннего напряжения ему стало жарко, и дыхание участилось. Он решил передохнуть, собраться с новыми силами, усыпить бдительность организма.
- Сейчас, - пообещал он себе, - сейчас все будет в порядке. Надо только взять себя в руки. Я и в самом деле ведь не боюсь, я готов. Ничего страшного в смерти нет. Смерть не несчастье, смерть - это просто ничто, пустота.
Он почувствовал, что его знобит, и течение мысли переменилось. "Но как же другие? - подумал он. - Другие же не лучше меня. Они грабят, режут, лгут, предают ближайших друзей, отрекаются от жен, детей и родителей и, ничем не терзаясь, доживают до своего срока и спокойно умирают в своих постелях. А я еще молод и полон сил, я бы мог еще что-то сделать, за что же мне, если я так страдал, смертная казнь? Я жить хочу, жить! Пусть кем угодно - негодяем, бандитом, гадом ползучим, червем, тараканом, но только жить!"
Ему стало страшно, как никогда, он почувствовал, что весь дрожит, и поднятая нога его дергается непроизвольно, и палец вот-вот зацепит спусковой крючок.
- Не хочу! - хрипло прокричал он в пространство и шевельнул ногой, чтобы выдернуть палец.
В этот момент он потерял равновесие, наступил всей тяжестью на спусковой крючок и одновременно закрыл ствол ладонями, как бы пытаясь удержать смерть, рвущуюся оттуда.
Огненный шар вспыхнул в его ладонях, пронзил их насквозь и упруго ткнулся в подбородок. Что-то глухо треснуло, засиял и распространился повсюду сиреневый свет.
Павлу Трофимовичу стало так хорошо, как не бывало раньше. Он почувствовал, что становится лужей, которая растекается, растекается, растекается и уходит в песок…
64
Когда народ сбежался к месту происшествия, там все уже было оцеплено милицией и штатскими. Прокурор с обезображенным лицом лежал, опрокинувшись навзничь. Руки и ноги раскинуты, ружье откатилось в сторону. Одна нога в сапоге, другая без. Азалия Митрофановна стояла рядом и, кусая губы, смотрела в сторону. Два милиционера измеряли что-то длинной рулеткой, один при помощи магниевой вспышки фотографировал, главный врач райбольницы Раиса Семеновна Гурвич, положив тетрадь на капот милицейского автомобиля, при свете карманного фонаря писала свое заключение. Майор Фигурин в новенькой, перетянутой ремнями шинели стоял, широко расставив ноги и заложив руки за спину.
К Фигурину пробился толстый лейтенант милиции.
- Вот, - сказал он, подавая бумагу. - Лежало у него на столе.
Фигурин поднес бумагу к глазам и осветил фонариком.
- Пьяный бред, - сказал он, бегло ознакомившись, и положил бумагу в карман.
С тех пор никто этой бумаги не видел, и точное содержание ее осталось бы тайной, но впоследствии со слов Азалии Митрофановны стало известно, что предсмертное заявление состояло из одной фразы:
"Мою жизнь прошу считать недействительной".
65
Вернувшись к себе в Учреждение, майор Фигурин еще долго занимался этим делом. Ему звонили и полковник Добренький, и Борисов, и кто-то еще. И сам он звонил в область уехавшему сразу после суда Лужину. Затем приходил новый редактор газеты Лившиц, просил принять, несмотря на позднее время. Лившиц хотел посоветоваться, давать ли в завтрашнем номере извещение о смерти, а если давать, то в каком виде: "скоропостижно скончался" или "трагически погиб".
- Какая уж тут трагедия? - хмуро сказал Фигурин. - Погиб как трус. Дезертировал в самый острый момент. Напишите примерно так: "Покончил жизнь самоубийством в состоянии тяжелой депрессии, вызванной хроническим алкоголизмом".
В ту ночь Фигурин почти не спал. После ухода Лившица он еще провел оперативное совещание.
День предстоял трудный. Приведение в исполнение приговора и отдельный суд над остальными сообщниками. Было решено сообщников судить "всем списком", без прокурора, приговорить к ссылке на неопределенный срок в отдаленные районы Сибири.
Вызвали на совещание начальника станции и предложили ему за ночь подготовить к отправке спецэшелон. Начальник божился, что у него нет в наличии ни одного свободного вагона.
- А вам нужен целый эшелон! - закричал он. - Вы смеетесь! Где я его возьму?
Ему сказали:
- Где хочешь. Если завтра к двенадцати ноль-ноль эшелона не будет, будешь валяться на перроне с дыркой в башке.
Вызвали начальника местного гарнизона, предложили привести имеющиеся в наличии войсковые подразделения в состояние боевой готовности на случаи возможных беспорядков и провокаций и усилить наряды военного патруля.
В четвертом часу Фигурин явился домой усталый и на тревожный вопрос сонной жены, почему так поздно, ответил односложно: "Дела".
Он поставил будильник на восемь часов, разделся и лег, сунув револьвер под подушку.
66
Будильник ему не понадобился. Он проснулся от какого-то шума и увидел, что Маргарита, мятая после сна, со спутанными волосами, сидит на кровати и испуганно смотрит в окно.
- Ты что? - спросил он удивленно.
Где-то что-то отдаленно ухнуло, задребезжали стекла.
- Слышишь? - спросила шепотом Маргарита.
- Слышу, - ответил он, потягиваясь. - И что же тебя волнует?
Снова ухнуло, и снова задребезжали стекла.
- Учебные стрельбы, - объяснил Федот Федотович.
- Ты уверен, что учебные? - спросила она с сомнением.
- Безусловно, учебные, - уверил он. - Немцы от нас еще далеко.
Он встал, сделал короткую зарядку, обтерся холодной водой, позавтракал и отправился на службу.
Пока шел, еще где-то несколько раз ухнуло. Шедшая навстречу старуха перекрестилась. "Темнота", - подумал Фигурин и пошел дальше. Ничего странного он на улице не заметил, но потом вспоминал, что улицы были, пожалуй, необычайно безлюдными. Впрочем, они и обычно также были безлюдными.
Придя на работу, он удивился, не обнаружив в приемной своей секретарши. Ящики двух столов были выдвинуты, шкаф и сейф открыты, на полу валялись бумаги, некоторые с грифом "секретно" и даже "совершенно секретно". Фигурин вбежал в кабинет и ахнул: в кабинете тоже были открыты ящики стола и сейф и бумаги тоже были разбросаны по полу, и даже с первого взгляда было видно, что многого не хватает. Только на самом столе все было, как всегда, аккуратно разложено: баночка с разноцветными карандашами, мраморная чернильница, мраморное пресс-папье, настольный календарь, телефонная книга, папка с надписью "текущие дела" и сверху на папке два листа бумаги с текстом, напечатанным на машинке. Это были секретные телефонограммы, видимо, полученные ночью. Вот текст первой из них:
"В связи с неожиданным прорывом немцев на данном участке фронта и возможным занятием Долгова и окрестностей в соответствии с распоряжением вышестоящих инстанций приговор врагу народа Голицыну привести в исполнение немедленно. С сообщниками поступить сообразно обстоятельствам.
ЛУЖИН".
Телефонограмма вторая:
"Верховный Главнокомандующий приказал: рядового Чонкина немедленно доставить в Москву для представления к правительственной награде. Исполнение данного приказа возлагаю на вас.
ЛУЖИН".
И там, и там было указано время приема: 6 ч. 04 м.
Не понимая, что все это значит, Фигурин оторвал взгляд от бумаг, глянул на противоположную стену и оцепенел. Там, где еще вчера был портрет Сталина с девочкой на руках, теперь висел портрет Гитлера, тоже с девочкой, и похоже, что с той же самой. Причем Гитлер на портрете улыбался девочке, а сам при этом косил одним глазом на Фигурина, как бы говоря: вот видишь, какое дело!
Впившись глазами в изображение, Фигурин не сразу заметил, а когда заметил, то уже воспринял как должное, что прямо под портретом было начертано губной помадой и торопливым почерком с обратным наклоном: "Хайль Гитлер!" - и подписано: "Курт".
- Что за дурацкие шутки? - сказал Фигурин. - Дурацкие шутки. Дурацкие шутки. Дурацкие шутки! - закричал он, вскочив на ноги и тряся кулаками.
Тут он пришел в нервное возбуждение, сорвал со стены Гитлера и стал топтать его, все время повторяя, как попугай: "Дурацкие шутки! Дурацкие шутки!" Выбежал в приемную и закричал:
- Есть здесь кто-нибудь?
Ему никто не ответил.
- Есть здесь кто-нибудь? - прокричал он и в коридоре, но, не дождавшись ответа, выхватил пистолет и стал палить в потолок.
Открылась дверь комнаты отдыха, из нее вышел удивленный Свинцов.
Фигурин прекратил стрельбу и спросил Свинцова, где остальные.
- Все удрамши, - сказал Свинцов, глядя на пистолет, из которого медленно вытекала тонкая струйка дыма.
- Что значит удрамши?
- Ну, убегли, значит, - пояснил Свинцов.
- Куда? - Фигурин и сам понял, что вопрос звучит глупо. - А что в школе, не знаешь?
- Звонил начальник конвоя. Сымаю, говорит, охрану и отвожу. Всех арестованных, говорит, освобождаю.
- Освобождает? - поднял брови Фигурин. - А кто разрешил?
Свинцов пожал плечами.
- Ну ладно, - сказал Фигурин, несколько успокоившись. - Иди опять в комнату и жди. Ты мне еще понадобишься.
Он вернулся в кабинет и снял трубку телефона.
- Товарищ Фигурин? - отозвалась телефонистка. - Скажите, что происходит?
- А что происходит? - сказал Фигурин. - Ничего, по-моему, не происходит. Дайте мне Борисова.
Борисова не оказалось ни дома, ни на работе. Фигурин позвонил в Дом колхозника полковнику Добренькому. Не было на месте и его.
- Соедините меня с областью, - приказал Фигурин.
Отозвалась областная телефонистка.
- Лужина мне! - резко приказал Фигурин.
- Какого Лужина? - спросила она.
- Того самого.
- Ах, того самого, - засмеялась телефонистка. - Соединяю.
"Почему она смеется? - подумал Фигурин. - Наверное, там еще ничего не знают".