И был хохот. И было счастье. И было лето. И все впереди было прекрасно.
А на дворе между тем стояло странное, мертвенное время.
Слухи возникали чуть ли не ежедневно - иногда забавные, часто страшноватые и всегда нелепые.
...Дети пропадают, пяти-семи лет. Через месяц-другой их находят где-нибудь на окраине. Они живы, здоровы, но у них ПРООПЕРИРОВАНЫ глаза...
...Обыск произошел на квартире известного, даже знаменитого, и вполне вроде бы благонадежного писателя, вдобавок - уже покойного. Писатель умер, проводили его торжественно и в полном соответствии с его литературным чином, совсем немного времени миновало, еще урна с прахом его стояла незахороненная в доме - вдруг позвонили в дверь, явилась бригада в штатском, с ордером на обыск и почему-то с миноискателем. Прощупали стены, пол, рамы картин. Урну прощупали миноискателем. Небрежно пролистали десяток наугад выбранных томов из титанической библиотеки и удалились так же внезапно, как и возникли, унося с собой непонятный, вполне кафкианский, набор предметов: антикварный чернильный прибор старой бронзы; пачку писчей бумаги из рабочего стола; четыре столовых ножа; прижизненное издание Батюшкова... И - никаких объяснений. И никаких обвинений. Только негласное распоряжение: имя в статьях, очерках, рецензиях и предисловиях - не упоминать.
А другой писатель - Каманин, приличный человек, хотя и пьяница, тот самый, кому Сеня собирался подсунуть Станиславов роман, да так и не сумел, - по слухам, умер тоже при каких-то сомнительных обстоятельствах: не то застрелился спьяну, не то его застрелили - весь стол был залит кровищей и забросан его мозгами, домработница, которая его первая обнаружила, слегка помешалась даже от ужаса... Дело было взято на контроль Москвой, но так ничего и не удалось объяснить толком. Что, впрочем, никого особенно не удивило. (Домработницу - и это уже точно - засадили в психушку: то ли она болтала лишнее, то ли и в самом деле потребовалось лечение - здесь тоже никакой ясности не было.)
Редакцию "Красной Зари" ни с того ни с сего наполовину разогнали. Говорят, из-за какого-то стихотворения, но из-за какого именно, никто не понимает. "Дабы карась не дремал", - многозначительно объяснил ситуацию Сеня Мирлин, и, видимо, был прав.
И разогнали Институт сверхпроводимости. Засоренность кадров. Терпение нашего обкома небезгранично. Развели, понимаешь, сионистское гнездо, понимаешь...
Появились новые анекдоты про генсека.
"Дорогой и многоуважаемый товарищ Генеральный Секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев!.." - "Ну, зачем так официально? Зовите меня просто Ильичом".
Впрочем, звали его теперь даже еще проще - Лёликом.
Лёлик в музее рассматривает картину "Демон". "...Хорошая картина... Красивая... - Нагибается, читает латунную табличку на раме. - И недорогая! Всего В РУБЕЛЬ..."
Готовились выборы в Верховный Совет. Все подсчитывали по газетам, сколько коллективов выдвигает того или иного члена Политбюро. Утверждалось, что таким образом можно установить истинную степень влияния этих деятелей. Станислав насчитал: Брежнева выдвинули пятьдесят шесть раз, Косыгина и Подгорного - по двадцать пять, Суслова и Кириленко - по десять. Потом шел Кулаков - пять. Сеня Мирлин чертовски глубокомысленно и очень, очень убедительно комментировал полученные результаты, а Виконт кривил африканские свои губы и брюзжал: "Ерундой занимаетесь. Через десять лет их никто и помнить-то не будет..."
Вдруг волнами накатывали слухи о пришельцах из Космоса, о летающих тарелках, о филиппинских врачевателях... Возникали судорожные, похожие на торопливую склоку (скорее, скорее, пока не запретили!) дискуссии в популярных газетах. Виконт сочинил эпиграмму под Александр Сергеича:
"Пришельцы есть! - сказал мудрец брадатый. -
Они, быть может, ходят между нами". -
"Пришельцев нет!" - сказали кандидаты,
И доктора кивнули головами.
Сеня Мирлин тоже сочинил эпиграмму - про советских писателей:
Советские сатирики попрятались в сортирики,
В сортириках сатирики сидят.
А прочие писатели всё думают: "Писать - или
Покудова немного подождать?.."
И евреи уезжали, один за другим - дальние знакомые, близкие знакомые, родственники близких знакомых. Уже из одноклассников двое уехали, один - безукоризненно русский - специально для этого женился на еврейке. "Еврей - это не национальность; еврей - это средство передвижения..." Тема для шуток была благодатнейшая, и все шутили напропалую, но стишки, которые принес откуда-то Жека Малахов, были, пожалуй, уже и не смешны.
Я завтра снова утром синим
Пойду евреев провожать,
Бегут евреи из России,
А русским некуда бежать...
И все жадно читали самиздат - будто Конец Света приближался. А может быть, он и приближался. Шли обыски. Изымались тексты Солженицына и Амальрика. За "Раковый корпус" не сажали - это считалось всего лишь "упаднической литературой". Сообщали на работу, а там уж - как кому повезет. А вот за "Архипелаг ГУЛАГ" лепили срок без всяких разговоров - статья семидесятая УК РСФСР: хранение и распространение. Следователи (по слухам) называли эту книгу "Архип", хуже "Архипа" ничего не было - даже "Технология власти" в сравнении с "Архипом" была чем-то вроде легкого насморка. Говорили, что Андропов поклялся извести самиздат под корень. "Бесплодность полицейских мер обнаруживала всегдашний прием плохих правительств - пресекая следствия зла, усиливать его причины". Наступило новое время. Об оттепели начали забывать. Самые умные уже понимали, что это - теперь уж навсегда. Об этом было лучше не думать.
И пьяный Сеня Мирлин цитировал Макиавелли: "...ибо люди всегда дурны, пока их не принудит к добру необходимость".
А трезвый Виконт, привычно разыгрывая супермена, цитировал Тома: "Познание не обязательно будет обещанием успеха или выживания; оно может вести также к уверенности в нашем конце".
А Ежеватов с мазохистским наслаждением цитировал излюбленного своего Михаила Евграфовича: "Только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний".
А мама говорила предостерегающе: "Плетью обуха не перешибешь. Сила и солому ломит".
Но ведь все они были еще совсем молоды и полны сил! Ощущение бесчестья мучило их и угнетало, словно дурная болезнь. Шатающийся басок Галича обжигал их совесть так, что дух перехватывало. Надо было идти на площадь. И бессмысленно было - идти на площадь. Не только и не просто страшно - бессмысленно! Они были готовы пострадать, принять муку ради облегчения совести своей, но - во имя пользы дела, а не во имя гордой фразы или красивого жеста. Они не были совсем лишены понятия о чести, но это понятие было для них все-таки вторично: двадцатый век вылепил их и выкормил, а девятнадцатый лишь слегка задел их души золотым крылом своей литературы и судьбами своих героев. Бытие мощно определяло их сознание. Дело! Дело - прежде всего. В сущности, они по воспитанию своему и в самой своей основе были - большевики. Комиссары в пыльных шлемах. Рыцари святого дела. Они только перестали понимать - какого именно.
Часть вторая СЧАСТЛИВЫЙ МАЛЬЧИК, ПРОЩАЙ!
ГЛАВА 1
И вдруг умерла мама.
Соседка вызвала его с работы, он примчался, но опоздал, ее уже увезли. Ужас леденил его, била дрожь, зуб на зуб не попадал (а день был жаркий, яркий, отвратительно радостный). В маминой комнате все было разбросано и разворошено, словно сама беда прокатилась по ней беспощадными колесами. Постель осталась не убрана... Ящики стола выдвинуты, и множество бумаг разбросано по полу. И остатки завтрака отодвинуты в сторону, а на столе таз с остывшей водой. Он понял, что мама держала в горячей воде левую руку, а значит, мучилась сердечными болями с утра, они отдавали у нее обычно в плечо и в руку, но в этот раз горячая ванна ей не помогла...
...В приемном покое больницы, огромном и страшном, как Дантово чистилище, больные неприкаянно бродили по кафельным полам, их было множество, самых разных, но главным образом стариков и старух, заброшенных, никому не нужных, покорных, тихих, от всего отрешившихся... Сидеть было негде, немногочисленные скамьи заняты были все, и те, кто не мог больше ни ходить, ни сидеть уже, лежали и казались мертвыми... И мама, с разорванным сердцем, бледная, строгая, немного даже чужая, тоже бродила здесь среди прочих, изнемогая от боли в груди и в руке. "Не беспокойся, - сказала она ему строго и уверенно. - Все со мной будет в порядке. В этот раз я еще не умру. Обещаю".
...Ночью он заснуть не мог. Пришел в ее комнату, встал на колени перед постелью, которую так и не осмелился почему-то убрать (ему вдруг показалось, что нельзя этого делать, что-то нарушится, если это сделаешь, что-то пойдет не так - он стал вдруг необоримо суеверным), сунул лицо в холодное одеяло и стал молиться. Все сделаю, что ты захочешь, мысленно говорил он. Брошу курить. Клянусь. Не выкурю больше ни сигаретки. Ни одной затяжки... И не выпью больше ни рюмки... И не напишу ни строчки... Какое, к черту, предназначение? Нет у меня никакого предназначения. И не будет. И не надо. Пусть только все станет как прежде... Лариску брошу, подумал он с усилием. Он знал, что мама недолюбливала Лариску. Брошу, сказал он себе. Он знал, что это вранье. Он все время слышал себя со стороны и вспомнил вдруг грязноватого и плаксивого мальчика в холодном тамбуре, и так же, как тот мальчик, подумал, что самое страшное уже надвинулось и ничто теперь этому страшному не сможет помешать... И тогда он поднялся, пошел к себе и вышвырнул в форточку почти полную пачку сигарет.
...Это длилось девять дней. Маме становилось то лучше, то хуже. Но боли исчезли уже на вторые сутки. Первое время Лариска дежурила у нее по ночам, потом мама сказала решительно: "Не надо", - и дежурства прекратились. Каждую ночь он молился у разобранной постели. Постель он не прибирал и не прибирал в комнате, Лариска пыталась, но он так наорал на нее, что напугал до слез. Убирать было нельзя. Ничего трогать было нельзя. Тоненькая, как паутина, но пока еще довольно прочная ниточка соединяла настоящее и будущее, и нельзя было даже прикасаться к этой нити. Так ему казалось.
...Начиная с седьмого дня улучшение стало очевидным, но врачиха не улыбалась в ответ на его искательные улыбки, она качала головой и говорила не глядя в глаза: "Инфаркт очень обширный... И возраст, не забывайте..." Он давил в себе пробуждающуюся надежду, понимая каким-то пещерным инстинктом, что надо держать себя на самом нижнем уровне сокрушенности, и он молился теперь, готовя себя к совершенно другой жизни. Не будем больше жить здесь, обещал он. Уедем в твое Костылино, купим там избу, которая так тебе понравилась, избу Соломатиных, они продадут с охотой, я уверен, и будем там жить, я научусь плотничать, починю крышу, левый задний венец поправлю, если он действительно сгнил, заведем кур, дрова буду заготавливать... ты ведь так хотела этого, тебе будет там хорошо, и каждый вечер мы будем с тобой играть в "девятку" и в "кинга"... Он так и заснул, на коленях, уткнувшись лицом в неубранное одеяло, а рано утром, в восемь часов, раздался телефонный звонок, он вскочил, словно обожженный кнутом, и он уже знал, кто звонит и почему...
...На кладбище во время похорон светило солнце, но ветер был такой свирепо-ледяной и беспощадный... Он простудился вдребезги. Весь. Все зубы у него болели. И горло. И простреленный бок, и под лопаткой. Лицо распухло, глаза сделались красными, маленькими и тоскливыми, как у больного животного. Он и был больным животным. Робко звонила Лариска - он, с трудом сдерживаясь, попросил оставить его одного. Звонил угрюмый Виконт, потом приперся вместе с заранее перекошенным от сочувствия Мирлиным - он не пустил их за порог, он хотел быть один. Он был сейчас больной или раненый зверь, которому надо заползти куда-нибудь в чащу и там либо выжить, либо сдохнуть, но - в одиночку, только в одиночку... Он читал бумаги - свидетельство о смерти, документы о захоронении, - он словно надеялся найти там нечто существенное, но не нашел ничего, кроме отстраненно удивившей его записи о причине смерти: "атеросклероз артерий мозга". Почему - мозга? Ведь это был инфаркт, мимолетно удивился он и тут же забыл об этом, его вдруг потянуло читать письма, его - к ней, ее - к нему, письма тети Лиды и других маминых подружек, которых давно уже не было на свете, и какие-то ее записки по педагогике, и несколько вариантов автобиографии... И вот тут ему стало совершенно невмоготу - он собрал всю эту гору бумаги, перетащил в ванную и принялся жечь в печке-колонке - все подряд, уже больше не читая, не желая читать, не желая ничего помнить и узнавать...
...Вот странно. Она сделала то же самое с отцовским архивом, когда получила похоронку, - сожгла все, до последнего листочка, неживая, окаменевшая, с сухими глазами... (Испуганный и зареванный, он сидел в дальнем углу и следил за нею, боясь подойти: в сумраке, в отсветах огня она казалась ему деревянной и незнакомой.) Интересно, что же такое она хотела уничтожить, когда жгла исписанную бумагу? И что хотел уничтожить он? От чего избавиться? Какой изболевшийся нерв выдернуть и самое его место выжечь? Ответа не было. Совершался акт горя и отчаяния - несомненно, но был ли в нем хоть какой-нибудь смысл? Ну хоть какой-нибудь?..
На третий день он вышел вечером из дому, купил пачку сигарет и позвонил Лариске. Всю ночь (до пяти утра) они с ней ходили по кругу: Литейный мост, мимо бывшего французского консульства (где теперь была школа для тугоухих детей), мимо пристани речных трамвайчиков (где десять лет назад напали на них хулиганы - случай, рассматривавшийся в качестве кандидата на ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО, но отвергнутый), по Кировскому мосту, мимо Дома политкаторжан, мимо "Авроры", по мосту Свободы (бывшему Сампсониевскому, когда-то деревянному, уютному, узенькому, а теперь железному, широкому, важному), мимо стройки (раньше, до войны, здесь стоял так называемый Пироговский музей, огромное, то ли еще недостроенное, то ли уже разрушенное здание, в блокаду оно сгорело под зажигалками, после войны там держали несколько тысяч пленных немцев, загадивших все анфилады, залы и аркады самым неописуемым образом, а теперь здесь возводили новую гостиницу), мимо желтого бесконечного фасада Военно-медицинской академии, и снова - на Литейный мост... Говорили мало. Курили. Иногда вдруг ловили взгляды друг друга, и тогда их словно бросало друг к другу - они судорожно обнимались и стояли так по несколько минут, щека к щеке, душа к душе... Что-то происходило в нем. (Да и в ней, наверное, тоже, но он об этом не думал тогда совсем.) Угли холодели и покрывались серым пеплом. Рану затягивало розовой сочащейся пленочкой. Кончалась одна жизнь и начиналась другая. Одни страхи уходили в никуда, другие приходили из ниоткуда... Равновесие восстанавливалось...
А спустя неделю он вдруг почувствовал, что может говорить и думать о ней совсем уже без боли, даже, пожалуй, наоборот, - он таким образом как бы отрицал ее исчезновение и утверждал присутствие. Впрочем, анализировать все эти ощущения ему не захотелось, надо было сначала выздороветь до конца. Если, конечно, от такого можно выздороветь до конца. (Потом оказалось - можно. Не выздороветь, конечно, а перейти как бы на иной уровень здоровья - одноногий инвалид ведь тоже может считаться и даже быть здоровым, но - на своем уже уровне.)
И еще прошел один год, но, слава богу, спокойно, без потрясений и ударов, все успокоилось, они с Лариской поженились - тихо, без свадьбы, только Виконт, Сеня Мирлин да Жека Малахов с Татьяной сидели за столом, ели мясо по-бургундски, пили медицинский спирт и дружно исполняли отшлифованный репертуар:
Если ты ешь кукурузу,
Если ты ешь кукурузу,
Если ты ешь кукурузу, -
Значит, ты ешь кукурузу!!!
Поцелуй свою тещу!
Жизнь наша сложная штука,
А-а-а-а-а!..
Ах, как давно это было! Хрущ, кукуруза, глоток свободы, оттепель... "Один день Ивана Денисовича"... И как все навсегда миновало! Ну, может быть, и не навсегда. В конце концов, должна же экономика... Слушай, какая, к шутам, экономика? Трамваи ходят? Ходят. Чего тебе еще надобно, старче? Водка продается?.. "Будет пять и будет восемь, все равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу: нам и десять по плечу. Ну а если будет больше, тогда сделаем как в Польше..." Э, ничего они не сделают никогда!.. "Топ-топ, очень нелегки к коммунизму первые шаги!.." Слушайте, я вчера стою за пивом, а там мужичонка какой-то разоряется: робя, дела наши - кранты, с первого числа в два раза на водку поднимут, уже ценники переписывают, я вам точно говорю! А какой-то облом двухметровый ему: не посмеют! САХАРОВ НЕ ПОЗВОЛИТ!.. Слушай, ну чего ты орешь на весь Карла-Маркса?.. Виконт, перестань трястись, теперь за это не сажают... А ты знаешь, за что был сослан Овидий? Существует сто одиннадцать вполне аргументированных версий, но скорее всего - скорее всего! - за обыкновеннейшее недонесение... Ну, знаешь, шуточки у тебя, боцман... Ладно, давайте лучше споем:
Помнишь, как вечером хмурым и темным
В санях мы мчались втроем,
Лишь по углам фонари одинокие
Тусклым горели огнем.
В наших санях под медвежьею полостью
Черный стоял чемодан,
Каждый невольно в кармане ощупывал
Черный холодный наган...
(...Черт его знает, ну почему вся нынешняя интеллигенция обожает все эти уголовные романсы? Со студенческой скамьи, заметьте! Уголовников боимся и ненавидим, а романсы поем ну прямо-таки с наслаждением!.. А это потому, братец, что у нас народ такой: одна треть у нас уже отсидела, другая треть - сидит, а третья - готова сесть по первому же распоряжению начальства... Начальство - не трогай! Начальство - это святое. "Нет ничего для нашего начальника обременительнее, как ежели он видит, что пламенности его положены пределы!"...)
...Вот подымается крышка тяжелая,
Я не сводил с нее глаз,
Ящички шведские, деньги советские
Так и глядели на нас.
Доля досталась тогда мне немалая -
Сорок пять тысяч рублей,
Слово я дал, что покину столицу
И выеду в несколько дней...
Какая, черт побери, голосина у Семки все-таки... Слушай, Семен, ради нас с Лариской - разразись: "Во Францию два гренадера..." И Сема не чинясь встает и разражается. Голос его гремит так, что колыхается матерчатый абажур, а шея его раздувается и делается кирпично-красной. И все наслаждаются - кроме Виконта, который терпеть не может громких звуков вообще...
...Ребята, я вчера знаете кого встретил? Тольку Костылева! Он стал как слон. И важный, как верблюд. Знаете, кто он теперь? Замзавгороно! Врешь!.. Клянусь!.. Господи! Толька - завгороно! Вы помните: "Форест, форест, форест"?.. Еще бы не помнить! И - хором в три глотки:
- "Форест, форест, форест... Энималс, энималс, энималс... Винтер, винтер, винтер... Он зе миддле оф зе роуд стэйс Иван Сусанин. Немецко-фашистская гидра камз.
- Вань, Вань, вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов-сити?
- Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.
- Вань, Вань, ви шелл гив ю мени долларс!
- Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.
- Вань, Вань, ви шелл гив ю мени рублз!
- Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.
- Вань, Вань, ви шелл килл ю к чертовой матери!
- Перхапс пробабли!!!