Он попытался проанализировать все эти случаи, они были разные, общее было в них лишь то, что он за кого-то стремился каждый раз заступиться, защищал кого-то, справедливость отстаивал: то с хулиганьем воевал; то с дурой-референтшей, затеявшей графологическую экспертизу в масштабах всего института - на предмет выяснения, кто это посмел написать поперек ее статьи в стенгазете: "НЕПРАВДА!" ("А вы знаете, что такое ПРЕЗУМПЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ?!" - бешено орал на нее Станислав под испуганными взглядами членов редколлегии); то с каким-то хамом на бензоколонке, нагло пролезшим без очереди (как потом выяснилось, к стыду и позору Станислава, никакой это был и не хам вовсе и пролез он на совершенно законных основаниях - у него оказался какой-то там специальный талон, пропуск, жетон, в общем - документ)...
Каждый раз после ОЗАРЕНИЯ пересыхала глотка, язык становился большим и шершавым, и побаливала голова, и стыд мучил, и как-то неправильно - в части интимных своих отправлений - функционировал организм. Что-то происходило с ним во время этих вспышек. Какой-то перебой. А точнее говоря - сбой. Станислав наводил осторожные справки у знакомых - ни с кем из них ничего подобного никогда не случалось. Тут он был, похоже, опять уникален. Ну и что? Никаким предназначением здесь и не пахло. Пахло, скорее уж, патологией и нервной клиникой. Это было лишь еще одно доказательство его необычности, особливости и даже уникальности, но - ничего более.
Иногда он просыпался ночью от вспышки счастья, сердце колотилось восторженно, лицо распирало радостной улыбкой: он только что понял наконец ВСЁ! Обрел знание. Проникся - до самых последних закоулков... Предназначение возвышалось рядом с постелью, как прекрасный призрак. Оно было ясным, величественным и поражающе очевидным. На грани сна и яви, как эхо мгновенного обретения, счастливым воздушным шариком моталась одинокая радостная мысль: "Господи, да где же раньше глаза мои были, до чего же все это очевидно, Господи!.."
И все тут же рушилось. Лунные квадраты мертво лежали на паркете. Потрескивали рассыхающиеся обои. Со стены строго смотрела мама... Лариска рядом дрыхла - тихо и безмятежно. Он вставал, шел в маленькую комнатку и там выкуривал сигарету, не включая света. Ему казалось, что в темноте еще, может быть, получится: сформулировать, вспомнить, вернуть, сделать явным. Это было мучительно. Наверное, на том берегу Стикса точно так же мучаются ТЕНИ, пытаясь и не умея вспомнить свое прошлое...
Виконт безжалостно повторял одно и то же: "Ишши!" Или иногда: "Жди". С некоторых пор ему явно не нравилось более рассуждать на эти темы и выслушивать жалобы Станислава. Может быть, он догадывался? Догадывался и не хотел говорить. Почему? Боялся сглазить? Он бывал иногда суеверен, причем сам себе придумывал приметы, например: нельзя мыться перед экзаменом и вообще накануне важного и решающего события. Нельзя смотреть на Луну через левое плечо. Нельзя наступать на трещины в асфальте. Нельзя, даже мысленно, напевать песенку "Моряк, забудь про небеса...". И ни в коем случае, никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя идти из дому на работу иначе, как по Клинической улице. В свое время он начитался Леви-Стросса и придавал приметам значение особенное и чрезвычайное. "Суеверие делает сильным". Дурная примета - настораживает, хорошая - придает бодрости. Мир сложнее любого нашего представления о нем, и поэтому одного лишь разума - мало; чтобы выжить, приходится изыскивать дополнительные резервы и заключать странные союзы... Они с Жекой Малаховым могли обсуждать эту идею часами - ясный, прямой, бесстрашный, исполненный веселого яду Жека и прищуренный, окутанный дымом трубки, ускользающий от понимания и как бы всегда в тени, непостижимый Виконт...
Ни с кем, кроме Виконта, говорить о Руке Рока было немыслимо. Однако можно ведь было поговорить о Предназначении вообще.
Семену Мирлину это оказалось неинтересно.
Исполненный яду Жека посоветовал обратиться к философии.
(Жека был белокудрявый, румяный, с лазоревыми васильковыми - чудными! - глазами, от которых все попавшие под ноги особи женского полу приходили в остолбенение. Он знал об этом своем свойстве, и его от этого тошнило. Сама мысль об адюльтере вызывала у него рвотные позывы. Он весь и всегда был чистый, ясный, красивый, блестящий, словно хрустальный бокал. Ненавидел ложь. Любую. С трудом и с большими оговорками признавал ложь во спасение - называл ее нравственным наркотиком. Татьяну свою любил до неприличия. Насмешки по этому поводу - терпеливо сносил, хотя был вовсе не толстовец, умел и отбиваться, и при необходимости - бить. Он был - пурист. "ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ МЕТРОПОЛИТЕНОМ! - произносил он, исполняясь яду. - Какой титан ликбеза это придумал? ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ СТАДИОНОМ имени Сергея Мироновича Кирова... ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ НЕВСКИМ ПРОСПЕКТОМ..." Виконт был уверен, что СНОБ - это светский лев, элита, высокомерный аристократ. Жека разубеждал его в этом мнении. Сема Мирлин полагал, что ДОВЛЕТЬ - значит оказывать давление, а Станислав был искренне уверен, что пурист - личность, страдающая мочеполовыми болезнями... "Ну, пурген же! - втолковывал он. - Ну, мочегонное же!.." Жека всех терпеливо, а иногда и ядовито поправлял. Раздраженный этими грамматико-лингвистическими поучениями, Виконт повадился отвечать ему на его замечания классической формулой: "Перед каким словом в вопросительном предложении МУЖИКИ, КТО КРАЙНИЙ ЗА ПИВОМ? надлежит ставить неопределенный артикль БЛЯ?" Пуризм вообще утомителен, и Жекин пуризм тоже иногда утомлял. Впрочем, Жека, как правило, без труда улавливал в собеседнике такого рода утомление и немедленно менял манеру - он был и чуток, и тонок. Работал он, разумеется, в "ящике" и занимался сверхчистыми материалами. Что характерно.)
Жека презирал философию. Станислав, надо признаться, тоже. Он честно и безуспешно, еще с аспирантских времен, тщился понять: что такое философия и зачем она нужна? Пустой номер. У него все время получалось, что философия - это не более чем многословные рассуждения о Мире, не подкрепляемые никакими конкретными фактами. Причем не подкрепляемые как бы из принципа. Рассуждения, важнейшим свойством коих является то обстоятельство, что их невозможно ни опровергнуть, ни подтвердить. Их даже и не пытаются ни опровергать, ни подтверждать, словно договорившись заранее, что будут иметь дело с набором исключительно и только Гёделевских утверждений и никаких других. В лучшем случае философ (Тейяр де Шарден, скажем) оставлял по себе странное и противоестественное впечатление писателя-фантаста с недурным воображением, который решил почему-то писать (на основе осенившей его фантастической идеи) не роман, а некое гигантское эссе - как Лем со своей "Суммой технологии"... Видимо, философия, по самой сути своей, не приспособлена была отвечать на вопросы, она умела их разве что обсуждать.
Однако же вскоре после разговора с Жекой (в первую же ночь, когда Лариска отправилась на машину, "в ночное") он приволок стремянку и забрался на самую далекую полку, где дремали в пыли и забвении сокровища человеческой мудрости: Маркс-Энгельс, Ленин-Сталин - это уж как водится, - но кроме них и Шопенгауэр, и Гегель, и Платон, и Кант, и Гете, и даже Ницше, и даже "Новый Завет", и даже Фихте (но - на немецком)... Многое из этого досталось ему еще от отца, многое он и сам приобрел за последние двадцать лет, а кое-что появилось неведомо когда и неведомо откуда.
Проку из этой затеи не получилось никакого. Чего, впрочем, и следовало ожидать. Мохнатая пыль была удалена влажной тряпкой, гора идеологического хлама переправлена на антресоли, а дюжина (избранных) томов - просмотрена без какой-либо надежды на успех, а потому и вполне поверхностно. Несколько записей добавилось у него в дневнике, куда не заглядывал он с прошлого года. Кое-что, показалось ему, касается его дела, а кое-что - просто понравилось, безотносительно.
Гете:
"Наши желания - предчувствия скрытых в нас способностей, предвестники того, что мы в состоянии будем совершить..."
"Чувства не обманывают, обманывает суждение".
"Ищите в самих себе и вы найдете всё".
"Лучшее счастье мыслящего человека - познать познаваемое и спокойно чтить непознаваемое".
Ницше:
"Страшно человеческое существование и все еще лишено смысла: паяц может сделаться судьбой его..."
"...человек есть мост, а не цель: он прославляет полдень свой и вечер свой, как путь к новой утренней заре..."
"Остерегайтесь также ученых! Они ненавидят вас: ибо они бесплодны! У них холодные, иссохшие глаза, перед ними всякая птица лежит ощипанной. Подобные люди кичатся тем, что они не лгут: но неспособность ко лжи еще далеко не любовь к истине. Остерегайтесь!.. Застывшим умам не верю я. Кто не умеет лгать, тот не знает, что есть истина".
Как странно было это хриплое камлание Заратустры после ясного и чистого голоса настоящего мыслителя!..
Он ничего подходящего не нашел у Шопенгауэра - и не удивительно, ибо в "Афоризмах житейской мудрости", по признанию самого автора, речь шла более о том, как обучиться искусству "провести жизнь по возможности счастливо и легко". И ничего не обнаружилось в "Новом Завете", хотя "Апокалипсисом" он зачитался, как вдруг зачитываются стихами ("...пятое - сардоникс, шестое - сардолик, седьмое - хризолиф, восьмое - вирилл..."). И в Платоне - тоже не нашлось ничего, и, естественно, у Джорджа Беркли... Зато Барух Спиноза не подкачал.
"Теоремы Этики, доказанной в геометрическом порядке":
"Теорема 26. Вещь, которая определена к какому-либо действию, необходимо определена таким образом Богом, а не определенная Богом сама себя определить к действию не может".
"Теорема 27. Вещь, которая определена Богом к какому-либо действию, не может сама себя сделать не определенной к нему".
Аминь! К этому нечего было добавить. Да и времени не оставалось уже: захрипел под окнами Ларискин "запорож" - ночь кончилась, оператор вернулся домой, и надо было срочно убирать всю эту груду мудрости на полку, и прятать дневник, и делать вид, что зачитался титаническим творением соцреализма - романом "Щит и меч" (о котором злые языки говаривали, что подан он был в редакцию под названием "Счит и мечь")... Даже и помыслить было страшно - объясняться с Лариской насчет Предназначения, Предопределения и Руки Судьбы...
Иногда любить значит - молчать.
ГЛАВА 3
В декабре Лариска легла на сохранение.
Целый день они проторчали в больнице, пока улаживались бесконечные и бессмысленные формальности. Лариска была сосредоточена и молчалива. Он чувствовал себя виноватым, тужился ее отвлечь и развлечь, трепался, как юный ухажер, - суконно и бездарно, Лариска улыбалась иногда через силу, но думала о своем.
Возвращался он уже в темноте. Мягкий снег медленно падал в свете фонарей. Мир был тих и пуст. Мир был чист и добр, от людей в нем остались только тающие цепочки следов на свежем снегу. А внутри себя он ощущал неприятную тишину и гнетущую пустоту, в которой плавало нечто лохматое, многослойное и противное, как китайский чайный гриб. Он робко попытался разобраться, но ничего, кроме многослойного унылого и упрямого неудовольствия, внутри у себя не обнаружил.
Он понял, что ему решительно не нравится больница, в которую легла Лариска. Конечно, было очень удобно, что больница совсем рядом с домом - пять минут неспешной ходьбы, - но ведь это была больница, в которой умерла мама. И хотя Лариску положили совсем в другой, новый, корпус, он все равно вспоминал, не мог не вспоминать, мамину палату - огромный зал, тесно уставленный койками, ДЕСЯТКАМИ коек, и растопыренные скелеты многочисленных капельниц, торчащие по всему залу, как некие тощие металлические кактусы, и равномерное гудение-бормотание-урчание множества голосов, и влажную пахучую духоту, и женские лица, лица, лица, равнодушно обращенные к нему... И этот же зал в утро смерти... почему-то пустой - десятки пустых, разобранных коек... почему? Почему всех убрали (и куда?) из этой палаты, где ночью произошла смерть?.. Может быть, так у них принято? Вряд ли... Он отогнал это неуместное сейчас воспоминание и заставил себя думать о другом.
Он честно признался себе, что ему не нравится в этой ситуации ВСЁ. Всё происходящее было неудобно и малоприятно и не обещало впереди ничего, кроме бесчисленных хлопот и осложнений. И то, что Лариске все-таки поздновато рожать: не девочка, за тридцать пять уже, а если быть точным, то все тридцать восемь. (Наверное, именно поэтому и идет все негладко, и боли эти ее, и угроза выкидыша - да и вообще, куда это годится: первые роды в тридцать восемь лет!) И то, что зачатие получилось незапланированное, дурацкое и, скорее всего, по пьяному делу - ему даже казалось, что он помнит, как все это произошло - после Ларискиного дня рождения, надрались и дали себе волю, как молодые... (Тоже, между прочим, ничего хорошего - пьяное зачатие...) И вообще, не хотел он этого ничего, не готов он к этому был совершенно и не собирался даже готовиться - чего ради?.. Ну, не люблю я детей! Или скажем мягче: равнодушен. И даже брезгаю, если уж на то пошло: пеленки, распашонки, вопли, сопли, болезни... А если врач окажется прав и их действительно будет двое?..
Тут самое гадкое, что ведь и не скажешь об этом никому и никому не пожалуешься. Особенно Лариске. Она-то, видимо, решила раз и навсегда. Или сейчас, или - уж никогда больше. У нее эта решимость на лице написана, не подступишься - слышать ничего не захочет и знать не захочет ничего. Сейчас или никогда!.. Теперь, значит, надо готовиться к переезду в Минск. Они со своей маман уже явно все обговорили, папан - в восторге и готов устроить меня к себе в институт хоть завтра. И не обидит. Отца своего внука - никогда не обидит. Тем более если внуков будет двое... Господи, все здесь бросить - квартиру, ребят, Ежеватова, - все послать к черту, все надежды, все расчеты, и, может быть, - навсегда...
Он задержал шаг и стал смотреть сквозь снег, который все густел и густел, горит ли свет у Виконта. Свет горел, но он решил идти домой - настроение было не под гостей. Настроение было - поглядеть на себя в зеркало и хватить по дурацкой морде со всей силы, чтобы юшка брызнула...
Но едва он включил свет в большой комнате, раздался телефонный звонок. Он сначала не хотел брать трубку, но тут его вдруг словно ледяной водой окатило: а вдруг это из больницы, - он кинулся, но это, слава богу, оказался Виконт. От счастья и облегчения у него даже дух занялся, и он на радостях тут же позвал Виконта пить чай.
Сразу после программы "Время", еще про погоду сообщить не успели, приперся Сеня Мирлин. Жадно выхлебал остывший чай, подобрал остатки тульского пряника, а потом, оскалясь лошадиными зубами, полез в свой мокрый от истаявшего снега портфель, вынул и швырнул на скатерть пачку листков, исписанных крупным детским почерком. "Читайте, - потребовал он, сверкая очками. - Только что закончил. Еще чернила не высохли".
Пришлось читать. Это оказалось некое эссе, "плод нощных размышлений", кровью сердца писанное, слезами окропленное и чуждое внутренней цензуры. Называлось оно "ПОКОЛЕНИЕ, ГЛОТНУВШЕЕ СВОБОДЫ" и имело перед собою эпиграфом стихи - по словам Сени, вольный перевод польской диссидентской песенки:
Наше поколение,
Глотнувшее свободы, -
Недоразумение,
Странное, уродливое...
Кровью не умытое,
В тюрьмах не распятое,
Богом позабытое, дьяволом проклятое,
Наше поколение...
Читали, перебрасывая друг другу уже прочитанные листки, сначала неохотно (навязался нам на голову со своими брульонами), потом настороженно-критически (ну, брат, это ты - хватанул, не так оно все происходило, а совсем даже по-другому), а начиная со второй половины - азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии с автором, с собою, с миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.
- Ну, Семен... Посадят тебя к чертовой матери! - сказал Станислав, дочитав последний листок и передав его Виконту. Семен удовлетворенно ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.
Станислав глядел на него раздраженно, но главным образом - с изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком много, смачно, во всеуслышание и без всякого стеснения - в любой компании, с любым собеседником и на любую тему. "Ерунда! - небрежно отвечал он своим доброжелателям, пытавшимся предостеречь и спасти. - Брось! Если захотят - придут и засадят, как миленького, - и меня, и тебя, и кого угодно. И никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят, так и не тронут. Неужели ты не понимаешь, что каждый из нас УЖЕ наболтал более чем достаточно для сто девяностой - один? Даже смешно..." Некоторые, особо трепетные, старались последнее время держаться от него подальше: да ну его в жопу, сам угепается, так еще и умных людей за собой потянет, придурок небитый... Некоторые (опытные) цедили сквозь зубы что-то там про подсадных стукачей на твердом окладе, но, разумеется, это уж была чушь и гнусь... Трепло он был, трепло необузданное, восторженное, вдохновенное. Но вот чтобы так, концентрированно, складно и, черт его побери совсем, точно изложить суть целого поколения, да еще в письменном виде, - нет, этого ожидать от него нельзя было никоим образом. Никто и не ожидал. Станислав поймал изумленный и даже ошарашенный какой-то взгляд Виконта, поверх последнего листочка нацеленный на Семена...
(Головка у Семена была - дулей. Огромный кривоватый нос, оседланный кривоватыми очками, черные глазки двустволкой, спрятанные под нависшими черными бровями, вороная пакля вместо волос - хоть вилку втыкай. Аномальной длины конечности, как у паукообразного гиббона, невероятные волосатые лапищи-грабли, сорок пятого размера ступнищи и - нечеловеческая силища. На руках-ногах не было у него никакой мускульной рельефности: одни кости да жилы - как тросы. Это вообще у него были не руки-ноги, а рычаги какие-то, шатуны-кривошипы. Бороться с ним было - все равно что со скрепером или с паровозом, а штучки а la Волк Ларсен (взять сырую картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до состояния грязного пюре) он демонстрировал играючи. У него было три жены и шестеро, кажется, детей. В свое время окончил он Герценовский институт, но учителем проработал всего несколько лет, на целине, а потом повело его менять профессии и занятия с невероятной энергией и жадностью, словно он хотел перепробовать их все. Вершины экзотики достигнул он, работая определителем пола цыплят на бройлерной фабрике, профессия - редчайшая, нужен особый талант, который и обнаружился, а платили недурственно, но сейчас, как и надлежало записному диссиденту, осваивал он вполне стандартную профессию оператора котельной ("...светлый путь: от бройлера до бойлера") и вообще, похоже, остепенялся: Софья - маленькая, тихая, простенькая и твердая, словно придорожный камушек, - родила ему двух девок и держала его мягко, но крепко, на коротком поводке, - он ее побаивался.)
...Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается, - злобные и опасные дураки ("Великая Цель оправдывает любые средства, или Как прекрасно быть жестоким"). От пятьдесят восьмого до шестьдесят восьмого превращались они в дураков подобревших, смягчившихся, совестливых ("Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к Великой Цели мы прозрели, мы прозрели"). А после шестьдесят восьмого дурь у них развеялась наконец и пропала, но зато и Великая Цель - тоже. Теперь позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг - загаженные и вонючие руины великих идей, а впереди не стало вообще ничего. История прекратила течение свое...