Все еще называю Россию своим домом, никак не могу отвыкнуть. А может, и не надо отвыкать? Мне до сих пор бывает страшно при мысли о том, что я не вернусь в Россию. И страшно подумать, что вернусь туда снова. Я живу в Испании уже больше года, я еще не гражданин этой страны, но у меня есть вид на жительство. Я знаю, что стану гражданином Испании. Но прошлая жизнь – она всегда с тобой, она возвращается к тебе по ночам. До сих пор порою во сне я иду по горам Карабаха, где служил в армии, медленно ставлю ноги на неустойчивые камни горной тропинки под блеклым небом, спаленным жарой, и спиной чувствую дуло автомата – азербайджанского ли, армянского, какая разница? Это был наш долг тогда, в конце восьмидесятых – ходить под пулями, чтобы два народа не стреляли друг в друга. Миротворческие силы – вот как это называлось. А они все равно стреляли, их уже ничто не могло остановить. Они стреляли, а мы находились меж двух огней. Мы ловили свои пули. И если бы мне кто-нибудь сказал тогда, что через десять лет я буду жить в Барселоне, и спокойно бродить по улицам в полночь, и смотреть, задрав голову, на звезды, глядящие с черного южного неба в колодцы улиц Готического Квартала, и хлопать по спине человека, с которым только что познакомился в баре, и разговаривать с ним об игре "Реала", я бы засмеялся. У меня была тогда только одна программа-минимум – выжить.
Я выжил. Я научился выживать. И это оказалось совсем не бесполезным умением.
Да, снова о девушках. Конечно, у меня были девчонки там, в России. Смешно думать, что у меня не было девушек, если мне уже двадцать восемь. Пожалуй, дело с этим там обстояло даже получше, чем здесь. Там было все ясно, не было языкового барьера. И пройдя по обычной улице, за один час можно было увидеть больше красивых девчонок, чем здесь за неделю. У меня всегда были девушки. Иногда я даже жил с какими-то из них, если у них было где жить. Я жил с кем-то, и просыпался с кем-то в одной постели, и вяло жевал завтрак, и возвращался вечером "домой" и смотрел телевизор, и о чем-то говорил, и даже ужинал с какими-то людьми, вдруг ставшими нашими общими гостями. Я мог жить так неделями, и даже месяцами, а один раз – полгода. Но все равно я уходил.
Один раз я чуть не женился. Опомнился только тогда, когда обнаружил, что уже назначен день регистрации, и какой-то красномордый пузатый дядька называет меня "зятюшкой", и подливает мне в стакан самогон. Я позорно сбежал тогда. Я даже был немного испуган.
Кем я был? Зомби? Почему я жил так, что порою не мог вспомнить, что происходило со мной в последний месяц? Я не употреблял наркотиков. Я достаточно попробовал на Кавказе всей этой дряни – и плана, и гашиша, и мака, чтоб сделать вывод, что мне это не подходит. Пил? Тоже не слишком много. Если угощали – вливал в себя всякие жидкости, но никогда не пьянел настолько, насколько хотелось бы. Если нечего было выпить – не вспоминал об этом.
Что со мной было? Порою я ощущал себя полным дебилом. Я говорил себе, что надо прекращать это растительное существование. Иногда пытался убедить себя, что собираюсь поступить в институт, но убежденность в этом была настолько слаба, что я и сам в нее не верил. Я жил, и дышал, и ходил по улицам, и ел, и трахался, и даже где-то работал. Я был вполне приличным человеком. Один раз меня сфотографировали на Доску Почета. Но я никак не мог проснуться.
Говорят, я красивый. У меня правильные черты лица – среднеевропейские, не совсем русские и не совсем испанские. Глаза темно-зеленые. Густые темные волосы – без залысин, проплешин и прочих маленьких мужских радостей, которые уже начинают появляться у моих ровесников. Хорошие волосы, которые выглядят замечательно безо всяких там Провитов и Хэдэндшоулдерсов. Но, если вы сбреете эти волосы, или хотя бы проведете рукой по моей голове, то обнаружите мягкую вмятину на левой стороне. Достаточно большую вмятину, противно проминающуюся под пальцами. По-медицински, кажется, это называется дефект теменной кости – дырка, затянутая только кожей, последствия трепанации черепа.
Я все-таки поймал тогда свою пулю. Хорошо поймал. В смысле, остался жив. Пройди пуля чуток пониже, и меня не спасло бы уже ничто.
Впрочем, мне и так хватило: две операции и пять месяцев в госпитале. И пять лет полурастительного существования.
Я был абсолютно здоров. Был здоров не на сто – на триста процентов. Если до армии я был дохляком, то теперь мог жонглировать пудовыми гирями, хотя с виду оставался таким же худощавым. Я не был больным, мне просто не хотелось думать.
Я был, как куколка бабочки, которая висит в заброшенном сортире, прицепившись хвостом к растрескавшемуся потолку. Все думали, что я – тупой из-за последствий черепно-мозговой травмы. А со мной просто происходили метаморфозы. Я медленно превращался во что-то, и сам о том не знал.
А что тут такого? Большинство людей так и живет – не думая, куда они идут и идут ли куда-то вообще. Они отживают свой срок, размножаются и умирают. Сейчас то мое существование кажется мне странным. Тогда это было нормально.
Я даже получил профессию. Дело было так: я познакомился на улице с одной девочкой – красивой, конечно. Я всегда знакомился только с красивыми девочками. Поскольку десятиминутные переговоры о том, чтобы лечь с ней в постель, почему-то не увенчались немедленным успехом, я поплелся провожать ее до места учебы. Я не помню, переспал ли я с ней. Скорее всего, переспал. Зато я помню другое: место, где она училась, называлась "Студия циркового жонглирования". И через два дня я уже был студентом этой студии.
Так или иначе, это была единственная профессия, которую я получил – если не считать всяких там профессий кочегара, кровельщика, бульдозериста, грузчика на хлебозаводе, кладбищенского сторожа и прочих. Этим мне приходилось заниматься, но никто не выдавал мне корочек, что, мол, Гомесом Михаилом Ивановичем успешно освоена профессия приемщика стеклотары со сдачей экзамена и оценкой "удовлетворительно". И когда я пересек границу Испании, единственным документом, свидетельствующим о том, что я имею какую-то профессию, была бумажка об окончании Студии циркового жонглирования. Безо всякой оценки.
Я думаю, если бы я получил оценку, то она была бы самой высокой. Когда я пришел в студию, ребятки, большинство из которых были моложе меня лет на десять, занимались уже два месяца. Я стоял и смотрел, как разноцветные шарики мелькают в воздухе, как шарики падают на пол и пытаются удрать от своих неловких хозяев, и тут меня что-то пробило. Я подошел к тренеру и сказал: "Хочу у вас учиться".
На меня посмотрели, как на идиота. Но мне было плевать на это, я уже привык к тому, что на меня смотрят, как на красивого идиота. Я действительно хотел учиться. И через месяц я жонглировал в десять раз лучше любого из этих пацанов. А через четыре месяца, к моменту окончания курса, лучше самого учителя.
Меня звали учиться дальше, говорили, что с моими данными мне нужно быть профессионалом. Мне гарантировали поступление в эстрадно-цирковое училище. Но я просто забрал свою бумажку и ушел. Я не хотел выступать в цирке. Я устроился работать санитаром в морг. Мне было все равно.
Иногда я выступал. Мой учитель вытаскивал меня на сцену, когда нужно было заменить его партнера. Он сдирал с меня грязный халат, провонявший мертвечиной, и надевал на меня накрахмаленную рубашку и эстрадный смокинг. Мы выступали во всяких ночных клубах, казино, дорогих ресторанах, и навороченная публика отбивала ладони и орала от восторга, глядя на то, что мы вытворяли. Мы жонглировали шарами, булавами, горящими факелами, включенными телевизорами, голыми девочками… Тренер отдавал мне деньги пачками, я приносил их домой и флегматично кидал в тумбочку. Я забывал об этих деньгах на следующий день. Я втискивался в автобус и ехал в свой морг, чтобы снова ворочать трупы и бездумно смотреть в кафельную стену, сидя на грязной каталке.
Мой учитель был хорошим человеком. Он был добрым. Как его звали? Не помню… Кажется, я тоже хорошо к нему относился – несмотря на то, что он был голубым. Ни о каких приставаниях с его стороны, разумеется, речи быть не могло. Я всегда имел нормальную ориентацию, а у него было достаточно денег, чтобы общаться с себе подобными. Мне все это было до лампочки.
Но однажды я проснулся. Проснулся, когда обнаружил, что отца нет дома. Я жил тогда с родителями. Я уже говорил, что иногда я уходил, и жил с кем-то, но потом всегда возвращался туда, в двухкомнатную квартирку, где я вырос. Меня принимали безропотно. Мама любила меня. Она беспокоилась обо мне, о своем непутевом тупом сыне, таскала меня по врачам – специалистам по мозгам и прочим внутренним органам. Она пыталась меня вылечить. Я проходил обследование, сдавал кровь и мочу, ко мне подключали разноцветные проводки и смотрели, как у меня внутри все устроено и как все работает. Работало все замечательно. Я вяло заполнял бесконечные листы тестов – психологических, интеллектуальных и прочих. Результаты были обескураживающими: по умственному развитию я превосходил выпускника МГУ, психологически был устойчив, как бетонный столб, по скорости физической реакции мог претендовать на профессию наемного убийцы. Профессора чесали в седых затылках, потому что невооруженным взглядом было видно, что я туп и ленив. Я спал на ходу, мне было все по хрену, я забывал, что ел вчера на ужин. И все же был почти идеален, если не считать дырки в голове.
Отца я почти не замечал. В последние годы он все время лежал в больницах. Повезло моей маме, нечего сказать… Двое мужиков – и оба больные, каждый по-своему. Отец харкал кровью. Его обследовали, но не находили ничего – ни туберкулеза, ни рака легких. "У вас бронхит, – говорили врачи, – бросайте курить". Отец не курил никогда. "Вам показана смена климата". Отец проводил в санатории по три месяца каждый год, я давал ему денег на это. Но все равно он харкал кровью. В нашем доме всегда пахло лекарствами.
– Где отец? – спросил я тогда. – Что-то я давно его не видел. Папа в больнице? Навестить его?
– Он уехал, – сказала мама.
– Куда?
– В Испанию. – Мама смотрела на меня с жалостью и привычным страданием – так смотрят на неизлечимо больного ребенка. – Ты опять все забыл, Миша? В последние месяцы только и было разговоров об этом. Неделю назад мы с тобой отвезли его в аэропорт. Сейчас он у дяди Энрико в Жироне. Он звонил, у него все хорошо.
– В Испании… – Я потер лоб, пытаясь собрать разбегающиеся мысли. Я вдруг вспомнил, что я – наполовину испанец. – Это что, навсегда?
– Не знаю… – Мама грустно вздохнула. – Я не знаю, Миша. В последнее время у него было улучшение. Может быть, он поправится? Тогда он заберет тебя к себе. Он всегда говорил, что, как только освоится там, в Испании, то вызовет тебя. Ты ведь даже за границей никогда не был.
– Был. В Карабахе, – неожиданно вспомнил я. – Слушай, мам, а как же ты? Если я уеду, ты что, одна здесь останешься?
– Не знаю… – Мама устало опустилась на диван. – Я уже ничего не знаю, Миша. Иногда мне хочется жить так, как живешь ты – не помнить о прошлом и не думать о будущем. Но я так не умею. Не умею…
В тот день меня стошнило. Вырвало на работе, прямо на труп с огрызком головы и развороченным животом, доставленный к нам труповозкой откуда-то из пригородного лесочка. Неизвестно, сколько времени этот бывший человек валялся там в ожидании транспортного средства, но испортиться он успел изрядно. Впервые я осознал, что то, что я вижу, отвратительно. И мой организм моментально среагировал на это.
– Ты чо, Михась? – удивленно вытаращился на меня мой коллега, санитар под названием Вася. – Съел чего, Михась? Или с бодуна?
Я не мог ответить. Потому что мой желудок отвечал за меня. Я не мог разогнуться. Я пулей вылетел из морга и два часа сидел на скамейке. Приходил в себя.
В морг я больше не вернулся – почему-то решил, что мне там не место. Успею еще там побывать – когда привезут.
Я вдруг вспомнил, что когда-то мне хорошо давались иностранные языки. Я принялся за английский. Мама говорила, что я трачу время впустую, что мне нужно сразу учить испанский. Но, думаю, она была страшно рада. Никогда я не видел ее такой счастливой. Ее сын неожиданно начал становиться человеком. Мама порхала вокруг меня. Она выписывала все объявления о курсах иностранных языков, покупала мне учебники тоннами, хотя все это мне было совершенно не нужно. Я просто валялся на диване, пил пиво и читал книжку про хоббита.
"There and back again" – "Туда и обратно". Детская книжонка Толкина на английском языке – адаптированный текст, для тех, кто только начинает. Она попалась мне на глаза на отцовской полке. Мама сказала мне, что я сам купил ее, еще до армии. Я открыл книгу на первой странице и начал читать. Первое же слово оказалось мне незнакомо, пришлось лезть в словарь. А потом – за вторым словом, за третьим, за четвертым…
Я читал эту книжонку два месяца. Я выучил ее наизусть. Я начал думать по-английски. Но еще не мог произнести ни слова вслух.
Я купил магнитофонную кассету и плейер. Когда я ехал в автобусе, то повторял вполголоса английские слова и все оглядывались на меня. Я не обращал внимания ни на кого.
Иногда отец писал письма. Иногда звонил. Голос у него был глухой. Подолгу говорить он не мог, заходился в кашле. Сообщал, что у него все хорошо. Но в это не верилось.
Он умер через год после того, как уехал. И я поехал на его похороны – в Испанию, вместе с мамой.
Отец родился в Испании, и умер в Испании. Но вырос он в Советском Союзе. Вся жизнь его прошла здесь. По-испански он знал не больше двух десятков слов. И вы еще спрашиваете, почему я называю его гипотетическим испанцем?
К этому времени я уже сносно изъяснялся по-английски – гораздо лучше, чем большинство испанцев, которых мне довелось встретить. И я начал учить испанский.
Мы были там недолго. Я хорошо помню кладбище – желтую скалу с выбитыми нишами для урн с прахом, бесконечными табличками и католическими крестами – миниатюрными по сравнению с основательными православными. Здесь слишком мало места, чтобы отводить покойнику апартаменты в полный рост, да еще и с оградой, и со скамеечкой, и с запасным местом для подселения тех, кто загнется позже. Дырка в стене – экономия места и средств. Если я умру здесь, то меня похоронят так же. Я не против. Мне будет уже все равно.
Все, что осталось от моего отца – это красивая коробочка с пеплом. И надпись: "Q.E.P.D. JUAN GOMEZ"
Там я впервые увидел своих заграничных родственников. И впервые услышал живой испанский язык.
Мама чувствовала себя очень неуютно – как на чужой планете. Она не понимала, что происходит. Отца больше не было. Погода была отвратительной. Шел бесконечный мартовский дождь, дул холодный ветер. Какие-то люди подходили к маме, брали ее за руку, говорили какие-то слова. Все они были старыми унылыми людьми, одетыми в некрасивую черную одежду. Над головой они держали черные зонтики. Я приблизительно понимал, что они говорили. Мама не понимала ничего, она отвечала невпопад. Даже до неприличия невпопад. Я научил ее нескольким испанским фразам, но она все время говорила "De nada" вместо "Muchas gracias". Так вообще-то не принято отвечать на сочувствия о покойном. Но люди только снисходительно качали головами. Они улыбались моей маме, но это были улыбки египетских мумий. Я чувствовал пренебрежительное отношение к ней. Я слышал фразы вполголоса: "…Еs la viuda de nuestro pobre Juan…" И сразу было ясно, что бедный Хуан потому и был несчастен, потому что женился на этой русской, вместо того чтобы найти себе достойную испанскую девушку-католичку.
Можно подумать, что в те годы, когда женился мой папаня, испанские девушки набожного поведения рядами стояли в СССР вдоль дорог, и размахивали флажками с надписями "Casase conmigo, por Dios!"
Я думаю, что тогда мама и решила, что никуда не поедет, останется в России. Хотя все, как один, говорили ей, что надо уезжать из этой ужасной России, где, как они слышали, нечего есть и невероятная преступность. Ей обещали помочь устроиться здесь, в Испании. И я думаю, они не врали. Они хотели сделать ей добро. Они жаждали заполучить ее душу в свои руки.
Но мама умирала от желания вернуться скорее в свою родную ужасную Россию. Ее не радовало ничто – ни магазины, ни архитектура древних городов, ни мрачное мартовское море, ни даже подарки, которыми нас завалили.
Она вернулась домой и была совершенно права. Мои испанские католики свели бы ее в могилу так же быстро, как и отца.
Со мной они не справились. Со мной сам Дьявол не справился, куда уж там каким-то старым тетям и дядям.
А мне Испания понравилась. Я все-таки увидел настоящую Испанию, несмотря на бесконечные похороны и бесконечный дождь.
– Дорогой мальчик, – сказал мне однажды вечером дядя Энрико. Он сидел в кресле и держал меня за руку, кисть его была покрыта желтой пергаментной кожей в коричневых старческих пятнах. – Ты можешь приехать в Испанию. Можешь жить здесь, даже получить гражданство. Я помогу тебе в этом. Твой покойный двоюродный дед Освальдо Эскобар Гомес много сделал для этой страны. К тебе отнесутся благосклонно. Ты можешь написать в документах, что ты испанец и католик?
– Там и так написано, что я испанец и католик, дядя Энрико, – ответил я. Я боялся дышать, чтобы не спугнуть удачу. В тот момент я был готов быть евреем и мусульманином одновременно, лишь бы не сорвалось.
– Ты можешь жить в нашем доме, пока не определишься. Ты знаешь, мы с тетей Кларитой одиноки… Бог не дал нам детей.
Я качал головой, и благодарил, и говорил на ломаном испанском языке о том, что все в руке божьей. Пожалуй, я даже не слишком лицемерил. Я вдруг резко ощутил свою испанскую половинку. В первый раз. И мне не хотелось терять ее снова.
Пожалуй, судьбу мою решил даже не дядя Энрико. Ее решил один из моих хрен-знает-скольки-юродных испанских братьев. Зовут его Эмилио.
Он старше меня всего лет на пять. Он был самым молодым из родни, присутствующей на похоронах, и, конечно, сразу мне понравился. Такой невысокий, на полголовы ниже меня, худощавый, черненький. В модерновом пиджачке – то ли от Армани, то ли из секонд-хэнд – понять трудно по причине помятости. Лицо красивое, типичное испанское. Интеллигентное лицо. Очки в тонкой металлической оправе. Иногда Эмилио носит контактные линзы, но обычно недолго – он теряет их или портит по пьянке.