Гейша - Житинский Александр Николаевич 5 стр.


Вероятно, они знали особый секрет, неизвестный мне. "Вот, вот тебе наказание за твой индивидуализм! – временами злорадно думал я о себе. – Вот и воздалось, и аукнулось, и откликнулось! Будешь знать, как быть счастливчиком, попирателем моральных устоев, суперменом. Лови теперь свои дергающиеся веки!"

Вследствие плохого поведения моего лица, мне перестали верить. А может быть, лицо стало таким, потому что я вышел из доверия. Так или иначе, я стал физически чувствовать, как лгут губы, как притворяются глаза, как обманывают уши. Потеряв согласованность в движениях, они стали врать, как нестройный хор. Каждый звук в отдельности еще можно было слушать, но в совместном звучании обнаруживалась нестерпимая фальшь.

Я решил принять срочные меры, чтобы достигнуть каменного лица.

По утрам я делал гимнастику, распевая песни. Потом проводил аутогенную тренировку, повторяя про себя: "Я им покажу… я им покажу… я им покажу… каменное лицо!" Затем я ехал на работу, стараясь миновать памятные места, где мое лицо сразу же выходило из повиновения. Но таких мест много было в городе, почти на каждом углу, в каждом скверике, в каждой мороженице. Мое лицо убегало от меня, я выскакивал из автобуса (трамвая, троллейбуса, самолета, дирижабля) и бежал за ним, размахивая руками. Со стороны это выглядело так: впереди, рассекая воздух, мчался мой нос, по обе стороны от которого, наподобие эскорта, летели уши. Чуть ниже неслись губы и щеки – абстрактная африканская маска, совершающая плоскопараллельное движение. Сзади, задыхаясь, бежал я – безобразный до невозможности, безликий. Так мы с лицом обходили опасные места, которых, повторяю, было множество. На нейтральной территории, не связанной с потерей лица, я догонял нос, ставил его на место, симметрично располагал брови, щеки и уши, приводил в порядок губы – они еще долго дрожали. В таком виде я добирался до работы, входил в комнату с сотрудниками, и тут все части моего лица мгновенно испарялись. Черт знает что, сублимация какая-то! Они просто исчезали, их не было смысла ловить.

Так я проводил те несколько часов, в течение которых хотел иметь каменное лицо.

Какое там каменное! Хоть бы тряпичное, хоть бы стеклянное, хоть бы какое! Нельзя так унижаться.

Я совершенно измучился за какой-нибудь месяц. Моим губам не верили. В глаза не смотрели. Уши мои, возвращаясь на место, имели обыкновение менять размеры. Они торчали над головой, как неуклюжие розовые крылья, уменьшаясь лишь к утру следующего дня.

Наконец я не выдержал и обратился за помощью к человеку, лицо которого показалось мне наиболее каменным. Я встретил его в молочной столовой. Он сидел за столиком и ел сметану, тщательно выгребая ее ложечкой из стакана. Я понял, почему он ел сметану. Его лицо было настолько каменным, что даже жевать он не мог. Он просовывал ложечку в рот и незаметно глотал сметану. С большим трудом мне удалось привлечь его внимание. Для этого пришлось уронить поднос, на котором была манная каша и сливки.

Он повернул лицо ко мне, и тут, желая застать его врасплох, я спросил:

– Каким образом вы достигли такого лица?

Он не удивился, выскреб остатки сметаны и проглотил. Это был нестарый еще человек, приятной наружности, с живыми глазами. Мне как раз понравилось, что глаза у него живые, а лицо каменное. Сделать каменное лицо при мертвых глазах – дело плевое.

– Есть способ, – сказал он.

– Научите, ради Бога, научите! – воскликнул я, чувствуя, что лицо мое опять начинает разбегаться.

– Да, здорово вас отделали, – сказал он сочувственно.

– Мне плевать на это! Я выше этого! – закричал я, отчаянно пытаясь вернуть губы на прежнее место.

– Я вижу, – сказал он.

Он поднялся из-за стола, вытер салфеткой рот и сделал мне знак следовать за ним. Мы вышли на улицу.

– Я могу вам помочь, но не уверен, что вы обрадуетесь, – ровным голосом произнес он. – Сам я избрал этот способ несколько лет назад. С тех пор я живу… (он сделал паузу) нормально.

– Я тоже хочу жить нормально! – воскликнул я.

– Придерживайте брови, – посоветовал он. – Они собираются улететь.

Я прикрыл лицо ладонями.

– Вы похожи на человека, который ремонтирует фасад, когда в доме бушует пожар, – заметил он.

– Я ремонтирую пожар, – невесело пошутил я.

– Можно и так. Тем самым вы даете огню пищу.

Мы прошли несколько кварталов, свернули в темный переулок и вошли в подъезд. Лестница была широкая, мраморная, освещенная тусклой лампочкой. Мы поднялись на второй этаж – мой новый знакомый впереди, а я сзади. Он отпер дверь, и мы оказались в прихожей, отделанной под дуб. На стене висело зеркало в бронзовой раме.

– Посмотрите на себя, – сказал он.

Я взглянул в зеркало и увидел то же ненавистное мне, жалкое, растекающееся лицо.

– Вы твердо хотите с ним расстаться?

– Как можно скорее! – со злостью сказал я.

Хозяин пригласил меня в комнату, где стояли мягкие кресла и диван, окружавшие журнальный столик. Стена была занята застекленными полками со встроенными в них телевизором, магнитофоном и закрытыми шкафчиками. На одном из них, железном, была никелированная ручка.

– Садитесь и рассказывайте, – предложил он.

– Что?

– Все с самого начала, ничего не утаивая.

Я начал говорить. Губы не слушались меня. Я поминутно щипал их, дергал, тер щеки пальцами, разглаживал лоб. Мое лицо не желало становиться каменным. Оно яростно сопротивлялось, пока я рассказывал до удивления простую историю, произошедшую со мной.

Историю о том, как я потерял лицо.

Хозяин слушал внимательно. Холодная маска была обращена ко мне. Лишь один раз, когда я рассказывал о том, как горел тополиный пух, по его каменному лицу пробежала судорога.

– Простите, – сказал он. – Это очень похоже.

И тут мне послышалось, что от книжных полок исходит глухой звук. Что-то тяжело и мерно ворочалось там, у стены.

– Больше мне нечего рассказывать, – сказал я.

– Верю, – сказал он.

Я почувствовал, что внутри у меня стало просторно, будто раздвинулась грудная клетка и сердце летало в ней от стенки к стенке, глухо выбивая: тук… тук… тук…

– Сейчас я вас освобожу, – сказал хозяин.

В его руке сверкнул ключик, которым он дотронулся до меня, до моей груди. Что-то щелкнуло, будто искра вонзилась в меня, и я потерял сознание. Медленно клонясь на диван, я успел заметить, что хозяин приближается к шкафчику с никелированной ручкой, а на его ладони горит красный шар величиной с яблоко. Вот он открывает бесшумную дверцу, подносит горящий шар к темной впадине, вот…

Когда я очнулся, передо мною стояла чашка черного кофе.

– Мы теперь братья, – сказал хозяин строго. – Вы это запомните.

– Что вы со мной сделали? – спросил я.

– Посмотрите на себя.

Я вышел в прихожую и подошел к зеркалу. Из него взглянул на меня человек с каменным лицом. Только глаза оставались живыми, и в них жила боль.

– Это я, – прошептал я себе.

– Это я, – беззвучно повторил он губами.

Я вернулся к хозяину, и мы выпили кофе в молчании. Ни один мускул не дрогнул на наших лицах. Я поблагодарил и с трудом заставил себя улыбнуться.

– Все-таки интересно, в чем тут фокус? Лекарство?

– Фокус в том, – медленно произнес он, всем телом наклоняясь ко мне, – фокус в том, что ваше сердце спрятано там, в сейфе… Рядом с моим. Вот в чем фокус.

С тех пор у меня каменное лицо. Я живу нормально. Никакие обстоятельства, памятные места наших встреч и даже презрительные взгляды моей бывшей возлюбленной не выводят меня из равновесия. Что поделать, если можно иметь либо сердце, либо лицо. Отсутствие сердца не так заметно для окружающих.

1976

Бенджи

В сквере Адмиралтейства стоит памятник Пржевальскому. У подножия бюста, подогнув под себя ноги, устроился бронзовый верблюд. Это любимый верблюд великого путешественника. Он один из многочисленного каравана удостоился чести быть отлитым в бронзе.

С другой стороны, неразумно было бы ставить памятник всему каравану. Хорош он был бы в сквере Адмиралтейства, да и в любом другом месте!

Но дело не в этом.

Близкое знакомство мое с верблюдом началось, когда моя возлюбленная стала назначать мне свидания у памятника Пржевальскому. Обычно я приходил первым, сидел на скамейке, курил и рассматривал верблюда. Я хорошо его изучил, потому что приходил на свидания каждый день, утром, в обед и вечером. Возможно, я совсем не уходил оттуда, из скверика Адмиралтейства.

Я ждал ее, она приходила, садилась рядом и тоже начинала курить. У нас были всяческие сложности. У нас были бесподобные сложности, которые мы сами нагромождали, а потом устранялись с большим трудом.

Обычно она приносила одну-две сложности в своей красной сумочке. Я сразу туда заглядывал и разыскивал их среди тюбиков губной помады, пудрениц, сигаретных пачек, расчесок и предметов непонятного назначения.

Это ей не нравилось.

– Что за привычка заглядывать в чужие сумки? – говорила она, перекладывая сумку подальше от меня.

Я мягко напоминал, что мы уже перестали быть чужими, что мы теперь свои, даже больше того – близкие. Она недоверчиво качала головой, потом замолкала надолго и вдруг говорила:

– Знаешь чего? Знаешь чего?..

И так раз пятьдесят. Постепенно я проникался любопытством, хотя почти наверняка знал, что кончится очередной сложностью. И действительно, она вынимала из сумочки сложность в виде письма или фотографии, или адреса какого-нибудь, или номера телефон. Мы начинали ее рассматривать, она тут же разрасталась, принимала гигантские размеры, распугивала воробьев и прохожих и так далее. Мне стоило большого труда свернуть сложность компактно и запихать в бронзовую сумку, навьюченную на бронзового верблюда. Постепенно их там набилось много. Верблюд олимпийски терпел. Ни разу он не высказал своего неудовольствия.

Все это в молодежной периодике называют любовью. Однако, у нас имелись отягчающие обстоятельства. Она с детства была замужем, а я был женат тоже с детства. Это серьезно компрометировало нашу любовь в смысле молодежной периодики и переводило ее в разряд аморальных поступков.

Плюс к тому у нас имелась склонность к выпивке. Это уже совсем ни к черту не годилось, романтика трещала по всем швам, но нам в тот непродолжительный период было наплевать. Мы пили вино прямо на скамейке перед верблюдом, а пустые бутылки складывали туда же, в сумку, рядом со сложностями. Неизвестно, чего было больше – сложностей или бутылок.

Вдобавок ко всему, мы еще и работали вместе, в одном милом учреждении. Правда, в те месяцы – май, июнь и июль – мы не работали, а сидели в скверике. Изредка кто-нибудь из нас ходил за зарплатой, покупал вино и приносил на скамейку. Скамейка была обжита нами прочно, мы даже повесили на нее таблички: "Не ходить! Работают люди" и "Не стой под стрелой".

Милиция смотрела на наши дела сквозь пальцы.

Верблюд совершенно одомашнился и дружелюбно поглядывал на нас своим бронзовым выпуклым глазом. Мы назвали его Бенджи, потому что он был похож на англичанина своей чопорностью.

Пржевальский же смотрел поверх наших голов, желая показать, что не имеет к нашей любви никакого отношения. Боюсь, что она была ему не совсем приятна.

Перспектив у нас не было никаких, мы уже не мечтали перевести дело в романтическую плоскость, а только втайне надеялись выпутаться из этой истории без серьезных увечий.

Занятия наши были просты и увлекательны. Мы кормили голубей. Когда на площадку перед памятником садилась стая голубей, становилось темно. В стае был вожак, хромой облезлый голубь с бельмом на глазу, похожий на спившегося пирата. Он подскакивал к скамейке и приветствовал нас хриплым голосом:

– Ну что, дрррузья мои, потокуем?

Мне слышалось всегда одно и то же: "Потоскуем". Любимая обожала этого голубя и кормила его белыми батонами, нежно выщипывая мякоть. Голуби жрали столько хлеба, что нам не хватало зарплаты. Если бы не вино, мы бы могли сносно прокормить стаю, но не пить было нельзя, и голуби часто оставались полуголодными, злыми и настроенными слишком уж революционно. Порой они выстраивались в каре вокруг памятника Пржевальскому и громко скандировали:

– Хлеба и зрелищ! Хлеба и зрелищ!

Наглядный пример неверного применения лозунга, потому что по существу не было только хлеба, а зрелищ было хоть отбавляй.

Самым главным зрелищем была любимая.

Как она сидела на скамейке! Как она курила! Как она моргала! Как она прерывисто дышала всею грудью, обсуждая сложность! Как она пила вино из горлышка с залихватским видом! Как она смеялась!

Она вообще была изумительно хороша.

Я завидовал бронзовому Бенджи, его спартанской выдержке. Только он мог спокойно смотреть на мою любимую семьдесят часов подряд. Мне не удавалось и пяти минут. Я начинал обнимать ее, говорить глупости на ухо, целовать это ухо, производя массу посторонних движений. Когда вдалеке проходили ее или мои знакомые, голуби прикрывали нас своими крыльями. Становилось темно и таинственно. В полумраке под сизыми крыльями мы поспешно раздевались и тут же забывали все сложности. Мы любили друг друга поспешно и остро, пока вожак стаи, этот старый циник, ни крича нам "Брек!"

Голуби складывали крылья, становилось светло. Пржевальский демонстративно отворачивался. До того, как стать бронзовым, он был дворянином и имел строгие понятия о нравственности.

А Бенджи было хоть бы что!

Эх, Бенджи! Где моя любимая, как поется в одной песенке? Каким азиатским ветром, в какую пустыню умчало ее со всеми сложностями? Хотя вот же она, рядом, по-прежнему сидит через стол от меня и что-то чертит на миллиметровке. Расстояние между нами, как от Марса до Венеры. Двести семьдесят миллионов километров.

Та сложность, с которой я не совладал, выглядела простенько. Она выглядела как талончик к врачу. Любимая помахала ею перед моим носом и ушла в поликлинику. Я сидел на скамейке, еще жутко самоуверенный, как Пржевальский, только без эполет, и покровительственно улыбался Бенджи. Вероятно, у меня был слишком надутый вид, потому что Бенджи не выдержал. Он поднялся на ноги и потянулся, с легким звоном распрямляя свои бронзовые конечности.

– Чему вы, собственно, радуетесь? – спросил он.

– Любви, – автоматически отвечал я.

– Бывшей любви, хотите вы сказать? – уточнил Бенджи.

– Почему это бывшей?

– Молодой человек, – сказал верблюд, – на этом месте, перед моими глазами, прошли семь тысяч подобных историй. И потрудитесь сдать бутылки. Все-таки некоторая компенсация.

Пржевальский вдруг сардонически захохотал. Я почувствовал легкое беспокойство, но тут прилетел вожак стаи с записочкой от любимой. "Сижу в очереди. Очень люблю. Помидоры здесь по тридцать. Температура воды +17. Крепость вина та же".

Я написал семьдесят семь стихотворений на кленовых листьях, обвешал ими голубя и отправил к любимой. Улетающий голубь громко шелестел.

– Вот так! – гордо сказал я Бенджи.

– Должно быть, вы плохо играете в шахматы, – заметил верблюд. – Опасно принимать жертвы.

"А! Чего он вообще понимает! Индюк бронзовый!" – думал я, но не говорил, потому что боялся тяжелых копыт.

Любимая пришла через три дня. Я заметил ее издали. Она шла своей обычной походкой, слегка вразвалочку покинув раздевалочку, и улыбалась на все сто процентов.

– Тебя на работе ищут, – сказала она.

– Нашли где искать, – сказал я. – А в твоей сумочке меня не ищут?

– Как я не люблю твои жлобские шутки! – рассердилась она.

От таких ее слов несколько близлетающих голубей скончались. Они упали на аллею с мягким стуком. Это был неприятный и тревожный симптом. И тут любимая взглянула на меня, и глаза ее опустели. Взгляд ее стал похож на дом, из которого вынесли мебель. Последний шкаф или диван еще с грохотом тянули по лестнице.

– Но-но! – закричал я. – Кто разрешил? Почему меня не спросили? Я ответственный квартиросъемщик!

Но было уже поздно. Она стала говорить, что что-то то ли опустилось, то ли улетело, то ли уплыло. Я все старался представить себя это "что-то". У меня получался странный аппарат типа дирижабля, который держался на ниточке, потом опустился, рванулся и улетел.

Любимая съежилась и провалилась в щель телефонного аппарата.

Я хотел последовать за ней, но не пролез. Раздались долгие гудки, потом голос ее мужа сказала: "Да…"

Я пошел к Бенджи. Под мышкой у меня была бутылка вина. Я выпил ее на нашей скамейке и стал жаловаться Бенджи на любимую. Я говорил, что Бенджи был тысячу раз прав. Но благородный верблюд отнюдь не торжествовал.

– Ладно. План такой, – сказал он, выслушав меня. – Сдаем бутылки и…

– И? – с надеждой спросил я.

– И на полном скаку, с саблей наголо! Асса! – закричал Бенджи, вскочил на ноги и дико тряхнул горбами.

Я взлетел на него, и мы помчались по городу, привлекая внимание. Бутылки мы сдали молниеносно.

– Сдачи не надо! – гордо крикнул Бенджи, и мы поскакали в наше учреждение.

Как он скакал! Как дышал! Как звенела мостовая!

Вахтерша в нашей конторе пила чай. Царство ей небесное! Это зрелище не для слабонервных, когда мы с Бенджи подобным образом выходим из берегов. Ноздри у меня раздувались, я помахивал саблей, бедуинская чалма развевалась позади. И непрерывные соловьиные трели милицейских свистков. Счастье! Это было счастье.

Мы ворвались в лабораторию, проломив дверь бронзовой мордой Бенджи.

– Ну! – заорал я сверху, помахивая саблей и картинно опираясь на передний горб. – Это вы видели!

Любимая тихо работала. Она выписывала цифры в столбик. Замечательно ровный столбик цифр. Она смотрела сквозь меня, Бенджи, стены, пространство, вечность. Она была более бронзовой, чем Бенджи, Пржевальский и Медный всадник вместе взятые. Она считала экономическую эффективность от внедрения мероприятий по улучшению структуры нашей конторы. Наша любовь в маленькой пудренице была жалкой и твердой, как кусочек компактной пудры.

Компактная пудра – это удивительное изобретение человеческого гения.

– Куда же все девалось? – все еще кричал я с верблюда. – Я ведь знаю теорию! Из ничего ничего не получается! Ничто не исчезает бесследно! Это же еще Ломоносов…

Бенджи ударил копытом об пол и проломил половицу.

Любимая, милая моя любимая, встала из-за стола, держа в руках экономическую эффективность. Она была уже мудрая, непьющая, некурящая, повзрослевшая, подобревшая. Чужая, одним словом. А я еще был на верблюде в полном раздрае, с саблей наголо.

Все преимущества были на ее стороне.

Коллектив это сразу понял, и мне стали шить "аморалку". Я слез с Бенджи, подставил рукав, и к нему пришили желтую лычку, как у курсанта, с маленькой черной надписью "аморален".

Я снова взлетел на Бенджи. Он поднял бронзовую свою голову и гордо плюнул бронзовой слюной в нашу общественную пепельницу. Пепельница раскололась.

– Не первая – не последняя! – закричал я.

– Не вторая – не третья! – подхватил Бенджи.

Назад Дальше