В тридцать восьмом году умерла мать Елены, в сорок первом пропал без вести Андрей, старший брат Елены, Александра призвали в сорок втором, в ноябре, похоронка пришла через полгода, о чем Елена известила отца не сразу; тот бурил скважины где-то на далеком Севере, писал длинно и нудно, втягивая дочь в сомнительные прелести своей профессии, употребляя слова, знакомые, наверное, Елене с детства: какие-то "камни без видимых включений", "субвенции", "железистые кварциты"; некоторые письма приходили с оказией, с нарочным, минуя военную цензуру. Еще в сороковом отец женился на красноярской геологине, вошел в ее почтенную семью, но с Москвой не рассчитался, бронь на квартиру сохранил, чтоб никого туда не вселяли, Елена однажды побывала в Красноярске, но с мачехой не поладила, та не намного была старше ее; при всех стенаниях и жалобах на судьбу, отец не находил ничего рокового и злосчастного в молоденьких сотрудницах и пылко любил носительниц разрушающего начала, страстность его не могла не передаться дочери; Иван порылся в комнате Елены и нашел-таки связку стыдливо упрятанных писем от подруги, бумаге сообщалось то, чего не доверено было ушам, подруги познавали себя в переписке, каждая читала приходящее из другого конца Москвы послание так, будто оно писано ею самою и о ней самой, откровенность была полной, и легко восстанавливалось содержание той связки писем, что хранилась не в доме на Раушской. Подружки с седьмого или восьмого класса приступили к наблюдениям за своими набухающими телами и округляющимися бедрами, по утрам рассматривали себя перед зеркалом, обнажаясь в последовательности, в какой мужчина начнет оголять их перед величественной процедурой дефлорации (нужных словечек они уже нахватались), глаза их приобрели зоркость необычайную, инструментальную, они млели, разглядывая странные конфигурации еще ни разу не бритых мышек, отмечали кривизну линий таза, талии, ног, подруги пальпировали соски и пространно рассуждали о древней тяге великовозрастных младенцев именно к этим вздутостям, хотя и считали охоту за грудями делом второстепенным для мужчин, главное же, к чему те стремились, было изучено с не меньшим тщанием, другое зеркало использовано было для этих надобностей. Война не прервала переписки, с цензурой приходилось считаться, да годочков прибавилось у сообщниц, Елена сочинила трактат о любви, на что ответом была формула: любовь, то есть поцелуи, объятия и половой акт, есть всего лишь трение слизистых оболочек и наружных участков кожи, что вскоре самою же подругою было опровергнуто, она скоропалительно вышла замуж и не без сарказма описывала первую брачную ночь, избранник сердца оказался хамом и бесчувственным негодяем, подруга страдала от физиологических неудобств; Елена предположила, что виной этому - убогость ложа любви, и получила совет: да, правильно, величайший миг в своей истории девушка должна предварять музыкой (Бах, Чайковский), желательны и цветы по сезону, рассыпанные в изголовье священного места жертвоприношения; полезны тренировки, заключающиеся в том, что девушка должна намеренно попадать в ситуации, когда раздевание ее перед мужчинами желательно, но не обязательно, именно в таких каверзных обстоятельствах девушка, сохраняя хладнокровие, возбуждается.
Щепетильные вопросы предохранения от беременности замужняя подруга осветить не успела, муж, конструктор оборонного завода, увез молодую супругу в неизвестный город, чему Иван порадовался, отпала необходимость розыска Елены у подруги, бесполезно было ехать и в Красноярск, мачеха, вторично - без сомнения - вышедшая замуж, прогнала бы прочь незваную падчерицу. Да и паспорт ее нашелся в письменном столе, а без паспорта что ей делать в другом городе. Записная книжка изучена, Иван подолгу рассматривал фотографии в семейном альбоме и пришел к выводу: девица-то не без придури, самолюбива до глупости, своевольна и капризна, найти ее сейчас можно только там, где попахивает театром, ибо с пятого класса Леночка Суркова лицедействовала в самодеятельности, начав со Снегурочки, очень любила фотографироваться в разных одеждах, но личико - симпатичное, не более, глянешь - и забудешь. Кое-какие фотографии Иван забрал себе, о письмах же подумал: их бы Климу почитать - и бес любви изгонится. Еще лучше - показать ему эту сучку, ясно ведь, чем кончились ее провокационные раздевания, какая компания потерпит девственницу, которая, обнажаясь, бравирует своей нетронутостью, - хором, капеллой будет изнасилована, что и случилось, конечно, с Еленой Сурковой: плаксивая в детстве, влюбчивая в школе, она теперь не блядь, но и не дешевка, и по гостиничным номерам она, пожалуй, не шастала - такое открытие сделал Иван, в нем после Гудаут, после озарения на берегу моря, все как-то упростилось, и в теле, и в мыслях; он вновь рассмотрел ключи на связке и не признал их гостиничными, они, конечно же, от подвала этого дома, каждая квартира имела внизу комнатенку для рухляди, внутренний сарайчик, так сказать. В "полтиннике" Суркову не знают, засветилась она в каком-то другом районе, вынуждена была назвать себя, указать и адрес, была отпущена, домой не приходит потому, что опасается засады, ареста, что-то все-таки сотворила еще до универмага эта гаденькая девчонка, миновавшая стадию "наташки", эта шлюха, вся изгаженная дурными наклонностями; Климу бы знать, какая тварь пригрезилась ему, кто охмурил его и кто, кажется, начинает одурять самого Ивана, потому что нравилось ему бывать на Раушской, припомнилось к тому же, что и в Ленинграде и в Минске до войны у него была своя комната, единоличное владение. Часами сиживал он в квартире на Раушской, она нравилась ему, в ней были ленинградские запахи, источаемые книгами; здесь Иван ощущал прелести одиночества, но и голоса могли звучать в этих комнатах, и люди двигаться, обсуждать, спорить, волноваться, сидеть за столом с чаем и булочками.
У Майзеля, рассказывал Клим, по субботам собирались физики, биологи, немцы, болгары, бельгийцы, двое русских, бывших советских, испанец, и какие имена, какие споры! Германия уже накануне краха, а никто не слышит бомбежки, все поглощены новинкою, вышла книга Шрёдингера "Что такое жизнь". Сюда, в эту квартиру, собрать бы биологов и математиков на семинар, поговорить вольно, воспарить мыслями - такая вот дурь возмечталась, когда в…марте Иван проник на Пятую конференцию по высокомолекулярным соединениям, отделения химических и биологических наук проводили совещание по белку, признали наконец-то ДНК, раздавались голоса, отрицающие упорядоченность генов, мало кто верил в программу, заложенную в клетку саморазвивающейся материей; разговор был будничным, в стиле академических речений, но не скучным, Иван не сказал Климу, где был и что услышал, себе же уяснил: правильную модель ДНК построят лет через пять - десять, но до процессов в клетке науке шагать еще и шагать, а уж до того, что в голове у них, никому не известных, доберутся в конце века: там, в Гудаутах, и был ими совершен прыжок через пропасть, отделяющую середину века от конца его; привел он пока к тому, что сидит он здесь, за квартиру Суркова уплатила вперед, сама же - в бегах, не тужит, продкарточки так и остались в паспорте. И все-таки это ее телефонные звонки разрывают тишину квартиры регулярно около девяти вечера, она как бы стучится в знакомую дверь. Им же пока везет, хозяин дачки потеснил их, правда, загнал в клетушку на втором этаже, внизу - родичи из-под Архангельска, стало шумно, и все же они не ушли, потому что дом как бы обладал неприкосновенностью, милиция в ста метрах, никому там в голову не приходит мысль, что рядом с горотделом могут жить "беспачпортные"; Клим вспомнил, что у Майзеля он садовничал, и нанялся к ворчливой старухе, не спросившей у него паспорта, что-то делал с кустами уже отцветшей сирени, как бы в аванс получил четыреста рублей и гордо протянул их Ивану, а тот предупредил, что уезжает надолго, месяца на полтора, по городу брату не шляться, в кино на последний сеанс не ходить, а если начнет участковый принюхиваться к паспорту - немедленно бежать в Мазилово. Клим походил на огородное пугало, шляпу уж точно снял с него, - худой, немой, рукастый, и птицы его боялись, оборванного и мрачного. Ивану стало плохо, он поехал к Кашпарявичусу, проклиная литовца и его махинации с бессмысленными перевозками пустой водочной тары и мешков из-под сахара. Бугульма, Гурьев, Курск - Кашпарявичус появился в Горьком, залез в кабину, длинный полированный ноготь его ходил по карте Латвии, показывал, где ехать и где останавливаться, кого ждать и какими словами проверить якобы отставшего экспедитора.
"С Богом - твоим русским и моим литовским, поезжай!" В точном согласии с инструкциями Иван в Латвию въехал через Резекне, заправился в Крустпилсе, перебрался через реку и оказался в Екабпилсе, засекая все обгоняющие его машины и подмечая людей в них: номерных знаков можно наклепать предостаточно, но люди, искусные в слежке, редки. Ровно в семь утра заглушил мотор в сорока километрах от Шяуляя, приоткрыл дверцу, видел в зеркальце, как из чащи вышел человек, одетый под экспедитора, по походке определил: прыгуч и быстр. Было ему чуть за тридцать, слова сказал правильные, сверил свои документы с теми бумагами, что Иван держал под сиденьем, по-русски говорил чисто; человек этот, вспомнил Иван, то обгонял его на разных машинах, то оказывался сзади, в железнодорожном буфете Крустпилса он пил чай за соседним столиком. Себя проверяя, Ивана ли, но человек вывалил кучу документов на отбраковку, и все они были не поддельными, не фальшивками, тем не менее Иван дал верный совет и получил в благодарность кое-что ценное. Русским человек не был, Иван мог отличать не только бумажные липы, не удивился поэтому, когда возникший в Шяуляе Кашпарявичус назвал экспедитора "Гербертом", он пошептался с ним и исчез, вскоре пропал и экспедитор, успев сказать, когда вернется и где Ивану подбирать его. В карту Иван не заглядывал, места у Яшюнаса слишком хорошо знакомы по войне, но на хуторе, давшем приют, был впервые, да кто знал и кто помнил полуразваленную усадьбу с давно не сеянными полями вокруг. Брат и сестра кормились огородом и коровою, по вечерам цвенькало ведро от направленных струй молока, оно разливалось через марлю в банки, молодая мелкая картошка сыпалась в чугунок, Ивана звали к столу, он - по паспорту - был дальним родственником хозяев, но уж мух не обмануть вильнюсской пропиской и подписью начальника горотдела милиции, мухи чуяли славянство в Иване, комары тем более, насекомые вились над ним плотным, колючим, звенящим роем и потому не сожрали Ивана, что литовство в нем распознала сестра, звали ее так: Дануте Казисмировна - так услышал ее имя Иван, так и величал; смотрелась она лет на сорок, была намного моложе, и годы ее измерялись ведрами надоенного молока, телятами от коровы, вскопанными грядками, взмахами косы, все плодоносило и произрастало до немцев, при них и после. Она садилась рядом с Иваном, и рой, повившись, отлетал. Все боли растаяли в Иване и радости тоже, когда слушал он литовскую женщину Дануте Казисмировну, жизнь которой не могла, к сожалению, исчисляться родами, от ребенка к ребенку.
Первая и единственная беременность оборвалась, как солнце, внезапно закрытое тучами, так до конца и не разогнанными. От кого понесла - сказала точно: мужчина. Русский, литовец, немец, поляк, белорус - да какая разница, у всех семя, у каждого ружье или автомат; кто прав, кто виноват - Бог рассудит. Брат Дануте, горбатенький и очень сильный, отбивал косу, под звон металла Иван заснул, пятые сутки пошли уже, десятые - двадцатые встретить бы так: на сеновале, поработав лопатою, послушав литовку, да кто даст, кто позволит, и нельзя, нельзя жить в неге спокойствия, он и Клим потому все еще ходят по земле вольными, что весь мир ощерился на них, что они боятся и ненавидят Лубянку. Глаза раскрылись, как только шевельнулась мысль об этих органах безопасности; сено поскрипывало так, что тишина становилась полной, непроницаемой; по косине солнечных лучей, проникавших в сарай, уже вечер, ночью надо идти на встречу с Гербертом, если он не появится раньше. Веки сомкнулись, Иван погрузился в сон и сквозь сон же услышал голос Кашпарявичуса, грубые ответы горбуна, речитатив Дануте Казисмировны. Стемнело, когда Иван понял, что и Герберт здесь, что и его слышал он, и Кашпарявичуса, и весь подслушанный разговор, осевший в памяти, восстановился, обрел интонации и полный, только ему понятный смысл. Герберт поздравлял и благодарил Кашпарявичуса - за ум и честность, и если раньше он сомневался кое в чем, то теперь готов признать абсолютную правоту литовца и лояльность русского, ибо, будь последний связан с госбезопасностью, Герберта схватили бы там, в лесу под Моденой, ибо то, что он увидел, наповал сразит всех начальников в Лондоне. Лесные братья, которые радируют о беспощадной борьбе с большевиками, сиднем сидят в землянках и жрут то, что привозят им из райотдела МГБ: типичная лубянковская липа, на которую не раз попадались и будут попадаться покровители всех антисоветских подполий. Он, Герберт (в голосе стал появляться акцент), и раньше догадывался об этом, но теперь убедился окончательно; ему только до Берлина добраться, а там уж он свяжется с руководством, пусть рвут все контакты с подставными! Кашпарявичус предостерег: Герберта ждут неприятности, какое начальство само признает себя околпаченным, - с чем тот согласился, начал расспрашивать о нем, Иване, и литовец бесстрастно уточнил: их двое, эти русские действуют очень скрытно, кто они такие - точно не известно, но определенно можно сказать: на Лубянке им несдобровать. Короткий был разговор, емкий, калачиком свернувшийся в памяти до поры до времени, вкусным сгустком, какой-то светлостью; с нею и сидел за столом Иван, пил вместе со всеми самогон, горбун на дорогу дал сала и круг ноздреватого хлеба, Дануте Казисмировна благословила странников, Герберт поцеловал ей руку, до Вильнюса трясся рядом с Иваном в кабине, потом исчез, еще раньше спрыгнул Кашпарявичус, чтоб объявиться перед Москвою. Плохи дела, сказал он, Герберта укокошили свои же, иного и нельзя было предполагать, в жестоком мире живем, нет в нем ни друзей, ни врагов, есть права и обязанности, безличные и бездушные. Пустился в воспоминания - ни дат, ни имен, сплошная горечь: убит отец, убита мать, братья рассеяны по белу свету, сестра вышла замуж за камчадала и никакой он не Кашпарявичус, он забыл уже имя, каким наречен. "И я тоже", - сказал в ответ Иван: предстояла смена документов.
Клима он застал в одиночестве, архангельские родичи хозяина укатили в Феодосию, в доме - ни крошки хлеба, "Жан-Кристоф" раскрыт на последней трети, на полу раскатан рулон обоев, и на обратной стороне их Клим чертит загогулины. Старуха его рассчитала, зато слесаря приглашала артель слепых. Трое суток ушло на подгонку документов, успели вовремя, добрый все-таки человек хозяин этого сыроватого двухэтажного дома в двух минутах ходьбы от милиции, которой часто требовался понятой при обысках пьяных, случайно задержанных и всех тех подозрительных, у кого в карманах несчитанные деньги, хозяина свистни - и он здесь, подмахнет любой протокол и внакладе не останется. Хозяин и услышал в милиции кое-что, касавшееся постояльцев, постучался ночью, разбудил Ивана. Ушли - с "Жан-Кристофом", с остальными пожитками, пуще всего Клим берег рулон обоев, укатили в Киев от греха подальше, Клим безмятежно спал на верхней полке, никаких неудобств от перемены мест не чувствуя, - размягченный, блаженненький, с хорошим аппетитом. Десять дней жили у Днепра, хохлушка кормила их борщом с красным стручковым перцем, потом подались дальше, к морю. На Одессу внезапно упали дожди, стало неуютно, обосновались в Бендерах, в селе, чуть южнее города, молдаване наперебой звали к себе, сняли сарайчик, пили за дружбу народов. Ключи от дома на Раушской Иван не вынимал из кармана, ключи жгли, напоминали, звали, и однажды ночью (обоим не спалось) повел осторожный разговор о дальней, за горизонт уходящей жизни, не той, что прыг-скок на земле, а текущей ровно, в трудах на благо и во имя… "Чего?" - насмешливо фыркнул Клим. Иван протянул нечто неопределенное: человечество, мировая наука, их личное благополучие, наконец, не век же им мыкаться по стране и прятаться, надо все-таки написать несколько работ по теории клетки, провести серию опытов, тем самым подготовив науку к появлению ошеломляющего открытия, и власть признает Клима гражданином, даст ему лабораторию, учеников, деньги, власть смирится, о чем свидетельствует опыт: Эйнштейна немцы не тронули и всех физиков пощадили. "Человечество?" - переспросил Клим так, как будто впервые слышал это слово, отбросил одеяло, сел, взял со стола яблоко, заговорил без гнева, но и выстраданно, тихим ручейком журчала его речь. Человечество, сказал он, непознаваемо, оно не сосуществует с другим человечеством, о себе оно судить не может, руководить собою, контролировать себя оно не в состоянии, это барон Мюнхгаузен мог вытащить себя из болота, держась за собственную косу; человечество способно только на взгляд изнутри себя, глазами каждого человечка, и сколько людей - столько и человечеств, и он, Клим, этому человечеству служить не намерен, человечество убило его жизнь, она целиком ушла на эту двойную спираль, он заплатил за генетический код, тот самый, что на обоях, испоганенным детством, смертной скукой в семье, где слова лишнего сказать боялись, вдохновениями в Горках, когда мысль парила выше небес, скитаниями по лесам, каждая ветка там, каждый сучок - это автомат, направленный на тебя в упор; он дважды умирал в лагере у немцев, он полюбил термостаты и прочее в лаборатории Майзеля, он пережил избавления от арестов, а в том подвале, откуда пришлось бежать, возвышен был сладостными моментами святого проникновения в тайны, он ощущал себя звездою, сгустком вещества, пронизанного светоносным эфиром! И за все муки эти и наслаждения получить какую-то там Сталинскую премию?