Машина почти вплотную подъехала к окнам, человек, сидевший на корточках в кузове, откинул задний борт, выпрыгнул, к нему присоединился шофер, оба - парни с фронтовым прошлым, боевые ребята, обошли, разделившись, клуб и соединились у полуторки, кабину покинул и Прощелыга, на голове - та же счастливая для него велюровая шляпа (Иван сейчас мог видеть и на дне океана). Парни умело выдавили стекло, двинули шпингалеты, приоткрыли окно, первым полез Прощелыга, дав свистом знак следовать за ним. Стрелять Иван не мог, но он знал, что теперь-то Прощелыгу не спасет и каска. До рассвета еще далеко, но и медлить нельзя; все три полегли в коридоре, их трупы Иван побросал в кузов. Спустился в каморку, где ждали его убиенные, взял Елену на руки и понес, уже при подъеме, на лестнице, поняв: по-другому надо нести, по обычаю, ногами вперед. Уложил ее рядом с Прощелыгою, потом сходил за Климом, набросил на мертвых брезент. Теперь он не боялся света и обшарил последнее земное убежище Клима и Елены, сделал все так, чтоб никто не знал о их смерти. Отъехал от клуба, пистолет держал под рукой, готовый выстрелить в любого, кто осмелится задержать его. На каком-то километре шоссе сбросил в реку три трупа, долго мыл руки в грязной луже. Стало легче, свободнее, возить покойников он привык, еще час езды - и восток задымился зарею, края эти Иван знал, остановил полуторку на лесной просеке, предусмотрительный Прощелыга запасся лопаткою, Иван нашел ее под сиденьем, лезвием обозначил место вечного упокоения брата и жены, выбрав полянку посуше и повыше, и стал надрезать влажный дерн, лоскутами укладывая кожу почвы. Вырытая земля бережно переносилась на брезент, от углублявшейся ямы несло сыростью, пошел песок, сперва мокрый, потом рассыпчатый, желтый, лопатка щадила корни росших рядом деревьев, Иван завидовал этим сосудам других организмов, жизнь которых будет продолжаться, корни опутают собою истлевающие остатки погребенных и впитают в себя случаем привнесенные элементы. Он снес Клима в яму и поудобнее уложил его голову, он признался, что иного исхода ожидать было нельзя, ибо Клим обрек себя на смерть, когда мыслью ворвался в клетку и заглянул в бездну незнания, он давно уже связал свою жизнь и судьбу с простой работой спиралей и выработал ресурсы свои, как клетка, уставшая выталкивать белки в межклеточное бытие; и Елена не протянула бы долго, в ней давно что-то подрезалось, подкосилось, Ивану временами казалось, что жена его ранена или изувечена, она чем-то напоминала подстреленную птицу, припадавшую на одну ногу. Елену он положил по левую руку Клима, выбрался из могилы и понял, что вырыта она на троих, что в мыслях держался убитый вместе с Еленою ребенок, которого он почему-то считал взрослым, двадцативосьмилетним, с расчетом на него и надрезался дерн и укрупнялась могила; в клетке тикали хромосомные часы с зеркальным циферблатом, будущее могло проецироваться на прошлое - это припомнилось Ивану, и он вылез, выбрался из могилы, куда хотел залечь вместо ребенка; "Я схожу с ума", - сообразил он, догадавшись: некому ж будет закапывать Клима, Елену с ребенком и его самого!
Дерн покрывалом лег на могилу - ни холмика, ни креста, ни жестяной таблички с именами новопреставленных рабов Божьих. Иван придирчиво осмотрел полянку - нет, никто ничего не заметит, не пройдет и недели, как срастутся ткани поврежденной почвы и весеннее жизнетворение задернет занавес драмы, провозгласится конечность того, что есть начало. Лес уже проснулся, щебетал, попискивал, колыхался и удалялся; Иван обмыл полуторку в речке, отогнал ее подальше от леса, снял номера. Лишь к вечеру добрался он до Москвы, из угла в угол ходил по мазиловским половицам, поехал в Дорогомиловские бани и только здесь почувствовал себя живым среди голых тел, цельных и покалеченных. Пил несколько дней, заглушая боли, и однажды утром боли стали привычными, как прежде. Кашпарявичус стакнулся с калининградскими мошенниками и тоннами закупал янтарь, неизвестно куда отправляя его, потом переключился на древесину, Иван ничего не желал видеть, кроме задних огней впереди едущего транспорта; порою возникала беспричинная жалость к незнакомым людям, бывали дни, когда он тормозил, видя вдалеке прыгающих воробышков. Заглянул на Арбате в комиссионный, приемщица шепнула, что безумно дешево продается поддельный Куинджи, на подходе и Васнецов. Что делать с квартирою на Раушской, Иван не знал, не ездил туда; подумывал, как исчезнет, о том, как растворится он в глухой ночи, которая может быть Швецией, безымянной могилой, хутором, чем угодно, лишь бы не видеть людей. Приближалось, а потом и наступило семилетие со дня гибели родителей, уже не было страха перед Минском, туда бы поехать, хотя бы издали глянуть на памятник, установленный Никитиным… Поехал - в Ленинград, верно угадав, что Никитин там, в Минске; бабенка из пивной сунула записку, адрес, ключ, Иван ждал неделю. Сердце наполнялось светлой тоской от белых ночей, не введенных большевистскими декретами, и дни проводились на просторах набережных, построенных с верою, что переживут они все лихолетья; Нева катила себя к морю, сегодняшними волнами подтверждая старинное выражение "река жизни", относящееся не к бесконечно движущемуся водоему, а к протеканию времени через дырчатое бытие. Девушка с проспекта Карла Маркса ежедневно ходила, как на службу, в Эрмитаж, иногда Иван увязывался за нею, начинал понимать, что в холстах она ищет созвучие с собою; студентка переживала первую любовь, признаться в которой стыдилась; полчаса или чуть больше, с так и не раскрытой книжкой на коленях, сидела она на сквере у Финляндского вокзала, пропускала мимо себя спешащих домой офицеров Артиллерийской академии, позволяя рассматривать коленки, оголенные плечи и мечтательность взрослеющих глаз, пока у скамейки не останавливался капитан в лихой фуражке и вел студентку на Арсенальную набережную, после чего они прощались, так и не наговорившись, не догадываясь, какая боль терзала не замечаемого ими Ивана: рядом с ним ходила Елена. Мать студентки покупала на рынке птичий корм, в доме завелась живность, птичьи голоса предвещали писки и плачи ребенка.
Никитин приехал тихим и подавленным, устало махнул рукой, отклоняя все вопросы, он отпустил усы и привел бородку в благообразный вид, на эспаньолку она не походила, но на калининский клинышек смахивала. Утром, однако, он избезобразил себя ножницами и бритвою, дав Ивану совет: пора менять внешность, пора, и как можно скорее! Дело в том, что на кладбище в Минске он побоялся сунуться, от верного товарища узнал - за могилою родителей Ивана присматривают, рушатся все планы, а они заключались в следующем: переехать в Минск, дождаться там смерти и быть похороненным невдалеке от тех, кого он любил и любит все эти годы. Проклятая советская жизнь и растреклятые большевистские законы, запрещающие хоронить покойников не по месту прописки, и ему, ленинградцу Никитину, не дано лежать в минской земле, человек не волен распоряжаться ни судьбой своей, ни жизнью, ни, что возмутительно, смертью! - разбушевался Никитин, дав повод Ивану вспомнить о Кашпарявичусе; о транспортировке покойников и тайных захоронениях их только сейчас догадался он: подрывали старые могилы и укладывали в них свеженькие трупы, загробная жизнь хотела течь по законам земным, и вся эта кутерьма с гробами и покойниками, да еще с подменою их, - преломленное отражение того, что происходило с Климом, с Иваном, с Никитиным тоже, который внимательно выслушал мысль о фиктивном браке с московской бандершей Мамашей. Сказал ворчливо, что принять это предложение не может, потому что там, в загробном царстве, на него с неодобрением посмотрят родители Ивана; бандерша, спору нет, подкупит милицию и сделает его минчанином, но из-за бабы он, возможно, загремит в лагерь, где, не исключено, умрет и будет похоронен вдали от Минска.
Возражения были резонными, вступать в споры Иван не стал, приступил к главному - к тому, что вызрело здесь, под белым небом Ленинграда, на его набережных, в залах Эрмитажа. Он рассказал о Майзеле, о Климе и о себе, о том, что ими совершен прыжок через бездну незнания; стала понятна не только наследственность, новая теория вобрала в себя - частностями - и Ламарка, и Дарвина, и Менделя, и Моргана, и даже Лысенко; открыт принцип, по которому материя группирует наследственные единицы и субъединицы в те или иные последовательности, доказано, что все органеллы клетки - всего лишь топологические уроды, рожденные муками эволюции… (Никитин слушал: рот раскрыт, в глазах боль и влага, указательный палец предостерегающе поднят.) Вот и встает вопрос: что делать с этой россыпью алмазов, в какой кунсткамере выставлять? Лично ему, беглому подследственному, наплевать на эту идиотскую власть, и, конечно, не для прославления ее писал изгой Клим Пашутин гениальные статьи, у него свой бред, ему начхать на власть, правительство и партию, на все человечество тоже, ему, уже мертвому, надо с этого света получить удостоверение и пропуск на право общения с бестелесными, но звучными призраками. Несколько часов он, Иван, простоял перед полотнами Рембрандта, ему не нравятся эти умильные и святые морды, люди не пострадали бы, так никогда этих картин и не увидев, но без всех полотен великого фламандца человечество постигла бы беда, возникли бы мутации, мужчины стали б похуже, женщины - поплоше, и тогда не возникло бы чудо, которое он полюбил: жалкая, глупая, похотливая, мерзкая, лживая потаскушка, воровка и налетчица, погибшая вместе с Климом, нашедшая себя в любви, преобразившаяся в мужчине, которому впервые отдалась со страстью того инстинкта, который во всем - и в Неве, и в могиле на минском кладбище, и в тополином пухе, что во дворе, - вот почему он просит помочь, поспособствовать публикации статей, приведению их в вид, не вызывающий подозрения; ленинградские биологи - а Никитин с ними знаком - не так консервативны, как московские, в здешнем университете есть вольнолюбивые головы, можно же сделать так, чтоб статья проскочила дуриком, наука обогатилась бы… "Да не будет никакой твоей науки!…" - взревел Никитин и заметался по комнате. Он дышал тяжело, будто за ним гнались. Острые ногти его вцепились в рубашку Ивана, глаза слезились и сострадали. "Не будет ее…" - прошептал Никитин и закрыл глаза, наклонил голову. Очнулся, заговорил сдавленно, с тихой яростью: молекулярной биологии - каюк, дни ее сочтены, еще два-три месяца - и науку эту прихлопнут, как надоедливую муху. Да, сейчас, как ему известно, - кое-какое шевеление и оживление в рядах так называемых менделистов-морганистов, ряды сдуру ожидают появление документа, придающего этой науке гражданство, что ли, но наивные менделисты-морганисты получат нечто иное - обвинительное заключение военно-мичуринского трибунала, потому что генетика и партийная идеология - несовместимы! Генетика - это смерть коммунизму!
От первых утопистов к нынешним протянулась идея нового человека, существа без наследства, без памяти, без признаков предыдущих поколений, без пережитков капитализма, как это теперь называется, и создать такого человека невозможно - таков косвенный вывод микробиологической науки, той, которая будет уничтожена в ближайшие месяцы. Вся кремлевская банда существует на вере в наследование благоприобретенных признаков, что полная чушь; эти утописты с топором всерьез полагают: все многообразие человеческих свойств можно свести к умению повиноваться; еще гнуснее убежденность в перерождении одного вида в другой под влиянием внешней среды, и если при правильной кормежке воробей может стать синичкой, то понятно, почему так много врагов народа и зачем лагеря. Но, пожалуй, самое отвратительное (Никитин уже брызгал слюной) - это, как ни странно, совестливость коммунистов, ибо подсознательно, в глубине своей мерзопакостной души, они отлично понимают, кто они, из какой мрази состоят и как чудовищны и бессмысленны их мечтания, они поэтому страшатся посмотреть на себя со стороны, глянуть на себя чужими глазами, для чего и отгородились от всего человечества, заткнули рты всем говорящим правду, разбивают зеркала, где могут отразиться во всей пещерной наготе, и уж генетиков они растерзают, разгонят, скрутят в бараний рог, заставят отречься самых трусливых, проклянут непокорных, и в этой-то обстановке продергивать так нужные Ивану статьи через редакционные заграждения - самоубийство, явка с повинной, руки, протянутые для кандалов, опомнись, побереги себя, если тебе хоть чуточку дорога жизнь и свобода!…
5
Таких ужасов наговорил, что Иван поехал в Москву через Смоленск; с поезда сошел в Можайске, звенигородской хозяйке внушил: супруга - под надзором женской консультации, покинуть столицу пока не может. Год выдался яблочным, хозяева похвалились белым наливом, показали Ивану крохотные плоды кандиль-китайки - он же вспоминал ботанический сад в Горках, Клима. Однажды зафыркала и застегала хвостом по крупу кобыла, ветер принес запах навоза, и тогда Иван осмыслил сказанное Никитиным, всю философию советской власти: прародителем всех кобыл и жеребцов считать не лошадь Пржевальского, а чудище с копытами, творение художника "Маршал Ворошилов на коне". Идиотизмом разило от задуманной некогда затеи с учеными беседами за чаепитием на Раушской, никчемной казалась идея, пришедшая в голову здесь, под Звенигородом, но чем в большую бессмысленность скатывались планы, тем разумнее представлялось затеваемое; надо было решаться - и ключи от квартиры подбрасывались, падали на ладонь и сжимались. Наконец он появился в ней - и ноги подкосились от страха, был пережит момент, когда он с плеча на плечо перекладывал утяжеленную Елену. Набросил на трюмо скатерть, прошелся тряпкой по мебели и комнату эту закрыл, навечно, то есть до поры, которая придет вместе со сворою из лубянковской псарни. "Посторонним вход воспрещен" - такую табличку заказал он в мастерской и повесил ее на этой двери. Месяц потрачен был на ремонт квартиры, все было сделано своими руками, новая мебель привозилась разрозненно, да и не продавалась в комплекте обстановка служебного кабинета, типичного для дома на площади Дзержинского. Прихожая опростилась, оленьи рога спрятаны в кладовке, на вешалке серый габардиновый плащ с погонами подполковника (для усугубления таинственности - инженерно-технической службы), офицерская фуражка; на стене - повокзальное расписание пассажирских поездов, и при взгляде на стену поневоле рождалась догадка: именно отсюда поползли по всей стране зрячие щупальца. Еще большее впечатление производил кабинет: длинный стол для совещаний, накрытый зеленым сукном, ряды стульев, а в торце - массивный, из паркета выросший четырехтумбовый письменный стол, слегка возвышавшийся над совещательным и вызывавший в памяти слова "престол" и "первопрестольный". Диван, конечно, убран за полной ненадобностью, на стенах - портреты Ленина, Дзержинского и Сталина, тяжелые шторы скрывают происходящее от взоров тех, кто ни при каких обстоятельствах не будет посвящен в тайну сборищ всемирно-исторического значения. Шкаф со стеклянными дверцами убеждает во всесильности и верности единственного учения, труды патриархов выстроены в парадной величавости. В сейфе - оперативные разработки, направленные на утверждение и увековечивание бессмертных идей, под ногами - мягкий ковер, на овальном столике - папиросы высших сортов: "Герцеговина Флор", "Северная Пальмира", "Казбек", последние как в коробках, так и в пачках по сто штук - базарный люд папиросы этой упаковки называл "посольскими". В кабинете за этим длинным столом рассядутся специально отобранные микробиологи и услышат речь примерно такого содержания: "Товарищи! Все вы уже внимательно прочитали решение ЦК ВКП(б) о положении в биологической науке, вы все знаете, следовательно, о великой победе марксизма-ленинизма над вейсманистами и менделистами, над гнусным отребьем, которое жужжанием дрозофиловых мушек закрывало (заглушало?) свое нравственное, философское, политическое и прочее убожество. Да, формальная генетика пришла к своему позорному концу.