Титус приподнялся на локте, и память стала мелкими накатами возвращаться к нему. Юноша не сознавал теперь, что фигура, застывшая в дверном проеме, заполняет его не из-за грузности своей, но по причине напряженности позы – вот как тигрица заполняет вход в пещеру.
И подобно тигрице, она была полосатой – желтой с черным; а темные тени за спиною ее оставляли видимыми только желтые полосы, отчего казалось, будто Юнону рассекли на куски горизонтальные удары меча. Что-то вроде сеанса магии – "распиленная женщина" – зрелище более чем необычное, удивительное. Только удивляться было здесь некому, поскольку Титус лежал к Юноне спиной.
Не мог он видеть и того, что шляпа Юноны, пиратская, украшенная плюмажем, возносится над ее головой так же естественно, как зеленые ветви растут из мачтовой верхушки финиковой пальмы.
Юнона подняла руку к груди. Не нервно, но с чем-то вроде натужной, нежной целеустремленности.
Одиночество Титуса, лежавшего, опершись на локоть, спиною к ней, взволновало Юнону. Несправедливо, что он так отчужден, так скован, так мало слит с ее существом.
Титус был островом, окруженным глубокими водами. И ни одного перешейка, влекущегося к щедрым дарам Юноны, ни насыпи, что тянется к континенту ее любви.
Бывают минуты, когда сам воздух, веющий между смертными, становится в тихости и спокойствии своем безжалостным, как лезвие косы.
– О Титус! Титус, милый! – воскликнула Юнона. – О чем ты задумался?
Титус повернулся к ней не сразу, хоть при первом же звуке ее голоса понял, где он. Он знал, что за ним наблюдают, что Юнона совсем близко.
Когда же он наконец повернулся, Юнона шагнула к постели и с искренним наслаждением улыбнулась, увидев его лицо. Ничего такого уж поразительного в лице этом не замечалось. При самом благожелательном к нему отношении, лоб Титуса, подбородок, нос или скулы точеными назвать было нельзя. Скорее казалось, что черты его сглажены, подобно плавным неровностям гальки, омовениями многих приливов. Юность и время сплавились в нем нераздельно.
Женщина улыбнулась его спутанным каштановым волосам, взлету бровей, полуулыбке на губах, в которых краски было, похоже, не больше, чем в этой теплой, песочных тонов коже.
Одни лишь глаза и лишали лицо Титуса окончательной простоты одноцветности. Глаза, походившие цветом на дым.
– Ну и выбрал ты время для сна! – сказала Юнона, присаживаясь на краешек кровати.
Она извлекла из сумочки зеркальце и на миг оскалилась, изучая линию своей верхней губы с таким видом, словно та не принадлежала ей, но была вещицей, которую Юнона, может быть, купит, – а может, и нет. Губа была прорисована с совершенством – единым мазком кармина.
Отложив зеркальце, Юнона вытянула перед собою сильные руки. Желтые полосы ее одеяния мерцали в сумраке полудня.
– Ну и выбрал ты время для сна! – повторила она. – Неужели тебе так не терпится увильнуть от меня, мой цыпленок? Так хочется ускользнуть, что ты, тайком прокравшись наверх, тратишь летний полдень впустую? Ты же знаешь, что волен делать в моем доме то, что тебе по душе, знаешь? Жить как тебе хочется, где тебе хочется, – ты знаешь это, баловень мой?
– Да, – сказал Титус. – Помню, ты говорила мне это.
– И так оно и будет, верно?
– Да, так оно и будет.
Титус вздохнул. Как пышна, как монументальна, как огромна она, с этой ее удивительной шляпой, едва ли не достающей до потолка. Аромат Юноны наполнял воздух. Мягкая, но сильная рука лежала на его колене – и все же что-то было не так – или что-то утратилось, ибо Титус думал о том, что притягательность этой женщины волнует его все слабее и реже, и значит, что-то переменилось или меняется в нем каждодневно и он способен думать только о том, до чего ему хочется снова оказаться одному в огромном, полном деревьев городе у реки и бродить, бесцельно и одиноко, под солнечными лучами.
Глава сорок пятая
– Странный ты юноша, – сказала Юнона. – Никак я тебя не пойму. Порой я гадаю, зачем трачу на тебя столько сил, дорогой. Но, разумеется, в тот же миг понимаю, что выбора у меня нет. Никакого. Ты так трогаешь мою душу, жестокий мой. Да ты и сам это знаешь, не правда ли?
– Так ты мне говоришь, – ответил Титус. – Хотя чем я ее трогаю, известно одному только богу.
– Увиливаешь? – сказала Юнона. – Снова увиливаешь. Сказать тебе, что я имею в виду?
– Только не сейчас, – ответил Титус, – прошу тебя.
– Тебе скучно со мной? Если так, просто скажи об этом. Не скрывай от меня ничего. Даже когда ты сердишься на меня, не скрывай. Лучше уж накричи. Я пойму. Я хочу, чтобы ты был самим собой – только собой. Только так сможешь ты расцвести по-настоящему. О, мой безумец! Мой гадкий мальчишка!
Перья на ее шляпе покачивались в золотистом сумраке. Гордые глаза были влажны.
– Ты столько сделала для меня, – сказал Титус. – Не думай, что я бессердечен. Но, возможно, мне лучше уйти. Ты слишком многое мне отдаешь. И от этого я несчастен.
Наступило молчание – такое, словно дом перестал вдруг дышать.
– Куда тебе идти? Ты чужой для мира, который лежит снаружи. Ты мой, мое обретение, мое… мое… неужели ты не понимаешь, я люблю тебя, милый. Я знаю, я вдвое… ах, Титус, я обожаю тебя. Ты – моя тайна.
За окном сияло на медовых камнях высокого дома солнце. Стена ровно сходила к быстрой реке. По другую сторону дома лежал просторный прямоугольник креветочных кирпичей, с уродливыми, замшелыми изваяниями голых атлетов, укрощающих коней.
– Мне нечего сказать тебе, – произнес Титус.
– Разумеется, нечего. Я понимаю. Есть вещи, объяснить которые невозможно. Слишком глубоко они спрятаны.
Юнона встала с кровати и отвернулась, тряхнув гордой, прекрасной головой. Глаза ее были закрыты.
Что-то упало, с легким стуком ударившись о пол. Ее правая сережка – Юнона понимала, что это горделивый взмах головы разболтал замочек сережки, но понимала и то, что сейчас не время отвлекаться на подобные пустяки. Глаза Юноны оставались закрытыми, ноздри расширенными.
Она медленно свела ладони и подняла их к приподнятому подбородку.
– Титус, – сказала она, и голос ее прозвучал лишь немногим громче шепота – менее взволнованного, чем можно было бы ожидать от женщины, стоящей в принятой Юноною позе, с этими перьями, свисающими со шляпы до самых лопаток.
– Да, – откликнулся Титус. – Что ты?
– Я теряю тебя, Титус. Ты отдаляешься от меня. Что я делаю не так?
Одним прыжком Титус вылетел из кровати и, схватив Юнону за локти, развернул к себе, так что оба взглянули сквозь теплую пыль высокой комнаты друг другу в лицо. И тут сердце Юноны заныло, и Титус увидел, что щеки ее намокли, что влага, стекающая по ним вместе с тушью ресниц, наплывает, разливаясь все шире, и душа Юноны предстала перед ним обнаженной.
– Юнона! Юнона! Это мне уже не по силам. Я не вынесу этого.
– Да тебе и не нужно, Титус, – ты просто отвернись.
Но Титус, не вняв совету, еще крепче прижал Юнону к себе. Слезы уже катили по ее щекам, но голос твердости не утратил.
– Уйди, Титус, я хочу остаться одна, – сказала она.
– Я никогда не забуду тебя, – ответил Титус, руки его дрожали. – Но я должен уйти. Наша любовь слишком сильна. А я трус. Я не могу принять ее. Я себялюбец, но не считай меня неблагодарным. Прости меня, Юнона, – и простись со мной.
Однако Юнона, едва он ее отпустил, отвернулась и отошла к окну, на ходу вынимая из сумочки зеркало.
– Прощай, – сказал Титус.
Ответа опять не последовало.
Кровь ударила юноше в лицо, и он, почти не сознавая, что делает, выскочил из комнаты, сбежал по лестнице и выкатился из дома под свет зимнего дня.
Глава сорок шестая
Так Титус бежал от Юноны. Оставив сад, он понесся по приречной дороге. Два чувства – стыда и свободы – наполняли его на бегу. Стыда за то, что он бросил любовницу, которая являла ему столько доброты и любви; и свободы – возможности снова быть одиноким, не сгибаться под бременем чьей-то привязанности.
Впрочем, спустя недолгое время одиночество стало уже не таким приятным. Титус сознавал – что-то утрачено. Что-то, о чем он наполовину забыл, живя в доме Юноны. Утрата не имела ничего общего с ней. Он чувствовал, что, покинув Юнону, вновь подошел вплотную к вопросу о том, кто он. Он – часть чего-то большего, нежели просто Титус. Осколок камня – но где та гора, от которой он откололся? Зеленый лист – но где его дерево? Где дом? Где его дом?
Титус бежал, едва сознавая куда, но спустя недолгое время понял, что приближается к паутине улиц, окружающей дом и зверинец Мордлюка, и, еще не успев достигнуть этих запутанных закоулков, обнаружил и кое-что еще.
Улица, на которую привел его случай, была длинна и пряма, высокие стены без окон обступали ее. Линии стен сходились в перспективе, почти достигая горизонта.
Впереди было пусто, только улица, и все-таки Титус чувствовал, что он не один. Нечто присоединилось к нему. Он обернулся на бегу и поначалу ничего не увидел, поскольку смотрел вдаль. Но вскоре он заметил какой-то предмет, плывший за ним вровень с плечами, и резко остановился.
Это был шар не больше сжатого детского кулачка, и состоял он из вещества настолько прозрачного, настолько бесцветного, что увидеть его можно было лишь при определенном свете, отчего казалось, будто он то появляется, то исчезает.
Ошеломленный, Титус отступал от середины дороги, пока не уперся спиной в северную стену. Несколько мгновений он простоял, подпирая ее и не видя никаких признаков стеклянистой сферы, но в конце концов та вдруг объявилась прямо над его головой.
На этот раз Титус, вглядевшись, различил внутри сферы мерцающие проводки, невероятно тонкие, филигранные, как морозный узор на стекле; потом облако наползло на солнце, слепую улицу заполнил смутный, гнетущий свет, и в висящем над Титусом шаре затрепетал свет, странный, как у светляка.
Поначалу самодвижущийся шар, появившийся ниоткуда и повторявший, так оно казалось, любое движение Титуса, скорее изумил, чем испугал юношу; однако скоро ноги его ослабели от страха, поскольку он понял, что следит за ним вовсе не шар, что шар – всего лишь посредник, что именно в эту минуту какой-то далекий соглядатай принимает от шара сообщения. И эта мысль обратила страх Титуса в гнев, и юноша замахнулся, словно собираясь ударить увилистую штуковину, парящую над ним, точно райская птица.
Едва Титус поднял руку, опять проглянуло солнце, и мерцающий шарик с цветной начинкой из тоненьких проводков скользнул в сторону, подальше от Титуса, и снова повис, схожий с глазным яблоком, следя за каждым движением юноши.
Потом, словно охваченный беспокойством, шар, вращаясь вокруг своей оси, отлетел на другую сторону улицы, сразу же развернулся и со свистом возвратился назад, и завис футах в пяти над Титусом, а тот, вытащив из кармана осколок кремня, метнул его в шар, и шар осыпался водопадом сверкливых осколков, и в миг, когда он взорвался, послышалось подобие вздоха, как если бы шар испустил серебристый свой дух… как если бы он обладал сознанием или был исполнен совершенства настолько полного, что ему удалось на долю секунды ожить.
Оставив разбитый шар, юноша припустился бежать. Страх опять обуял его, и Титус остановился не раньше, чем добежал до двора Мордлюка.
Глава сорок седьмая
Задолго до того, как Титус увидел Мордлюка, он услышал его. Этот зычный, скрипучий голос мог продырявить и барабанные перепонки глухонемого. Он разносился по дому, громыхая вверх и вниз по лестницам, врываясь в полузаброшенные комнаты и вырываясь из них через двери и открытые окна, так что звери и птицы поднимали головы или склоняли их набок, словно смакуя его отголоски.
Мордлюк лежал, растянувшись, на низком диване и смотрел сквозь нижние стекла балконной двери четвертого этажа. Отсюда перед ним расстилалась ничем не заслоняемая вереница клеток, в которых дремало под бледным солнцем его зверье.
То была любимая комната Мордлюка и любимый вид. На полу рядком теснились бутылки и книги. Обезьянка сидела, завернувшись в лоскут ткани, на дальнем краю оттоманки и грустно таращилась на хозяина, который лишь несколько секунд назад пропел ей мрачную погребальную песнь собственного сочинения.
Внезапно обезьянка скакнула к его ногам и на странно бескостный манер замахала длинными ручонками взад-вперед – она услышала чьи-то шаги двумя этажами ниже.
Мордлюк приподнялся на локте, прислушался. В первый миг он ничего не услышал, но вскоре и сам различил шаги.
Наконец дверь приоткрылась, и голова старого бородатого слуги просунулась в щель.
– Так-так, – сказал Мордлюк. – Клянусь серым лыком дерева ксаднос, вид у вас, друг мой, великолепный. Никогда еще борода ваша не выглядела столь достоверно. Чего изволите?
– Там молодой человек, желающий увидеться с вами.
– Да ну? Какой пугающе низменный вкус. Это может быть только юный Титус.
– Да, это я, – сказал, вступая в комнату, Титус. – Могу я войти?
– Конечно, можешь, сладостный ребус. Не следует ли мне подняться на мои тряские ноги? Помилуй, в этом костюме, столь схожем с мигренью, в этом пестром галстуке и туфлях под стать ему, ты положительно внушаешь мне робость. Нет, правда, ты изящен, точно ивовый прут. Да еще и ножницы, вне всяких сомнений, поблистали над твоей головой.
– Можно присесть?
– Еще бы не можно, садись. Весь пол в твоем распоряжении. Ну-ка, ну-ка, – пробормотал Мордлюк обезьянке, запрыгнувшей ему на плечо, – поосторожнее с моими налитыми кровью глазами, малышка, они мне еще понадобятся. – И следом, обращаясь к Титусу: – Ну-с, так чего же ты хочешь?
– Поговорить, – ответил Титус.
– О чем, мальчик?
Титус поднял на него взгляд. Огромная грубая голова Мордлюка клонилась набок. Падающий из окна свет окружал ее подобием льдистого нимба. Отчужденная, мрачная голова напомнила Титусу хаотическую луну с ее впадинами и кратерами. Территорию кожи, камней и костей.
– Так о чем же, мальчик? – еще раз спросил Мордлюк.
– Прежде всего, о моих страхах, – сказал Титус. – Поверьте, сэр, мне он не понравился.
– Кто именно?
– Шар. Он преследовал меня, пока я его не разбил. А разбиваясь, он вздохнул. К тому же я забыл там мой кремень. А без него я заблужусь… заблужусь даже сильнее, чем прежде. Потому что мне нечем будет доказать, что существуют края, из которых я пришел, что у меня есть родная земля. Кремень – единственное мое доказательство, единственное. Он ничего не докажет кому бы то ни было, одному только мне. Теперь же у меня не осталось в руках ничего. Ничего, способного убедить меня, что все это не сон. Ничего, способного доказать мою подлинность. Доказать, что мы сейчас разговариваем здесь, в вашей комнате. Доказать, что у меня есть руки, есть голос. И шар! Разумный шар! Почему он гнался за мной? Чего хотел? Он шпионил? Что это – магия или наука? Поймут ли они, кто разбил его? Попытаются ли схватить меня?
– Выпей-ка бренди, – сказал Мордлюк.
Титус кивнул.
– Вы видели такие шары, господин Мордлюк? Что это?
– Просто игрушки, мальчик, просто игрушки. Они бывают простыми, как детский погремок, а бывают и сложными, как мозг человека. Игрушки, игрушки, игрушки, чтоб было с чем поиграть. А насчет того, который ты расколотил, номер ЛКЗ00572 АРГ 39 576 Аиж843К2532, если я правильно помню, я уже читал и о нем, и о том, что его считают почти разумным. Не вполне, но почти. Так, значит, вот что с тобой приключилось? Ты разрушил нечто до омерзения полезное. Поднял святотатственную руку на дух нашего времени. Раскокал самый что ни на есть наконечник прогресса. И, совершив это реакционное преступление, явился ко мне. Ко мне! Стало быть, пора поглядеть в окно. Осторожность не повредит. Эти шарики не из воздуха взялись. Где-то, в некоей задней комнате сидит юнец, дух которого трудится в первобытной тьме поврежденного, но обладающего мощностью в шестьдесят лошадиных сил мозга.
– Есть и еще кое-что, господин Мордлюк.
– Не сомневаюсь. На самом-то деле есть еще всё.
– Ваша манера говорить унижает меня, – сказал, вдруг рассердившись, Титус. – Для меня все это серьезно.
– Все серьезно или несерьезно, в зависимости от окраски наших мыслей.
– В моих черно, – откликнулся Титус, – если это можно назвать окраской.
– Да? Так скажи мне прямо, в чем дело. Самую суть.
– Я бросил Юнону.
– Бросил?
– Да.
– Так и должно было случиться. Она чересчур хороша для самцов.
– Я думал, вы меня возненавидите.
– Возненавижу? С чего бы?
– Но, сэр, разве она не была вашей… вашей…
– Она была моим всем. Но, будучи окаянной душой, каковой я, безусловно, являюсь, я променял ее на свободу моих рук и ног. На одиночество, которым питался бы, будь оно хоть немного съедобным. И, если угодно, на зверей. Я совершил ошибку. Почему я так думаю? Потому что тоскую по ней, но слишком горд, чтобы в этом признаться. Она ускользнула от меня, как ускользает по волне отлива корабль.
– Я тоже любил ее, – сказал Титус. – Если вы способны в это поверить.
– Конечно, любил, моя отбивная котлетка. И сейчас еще любишь. Но ты молод и вскидчив, пылок и незрел, и потому ты покинул ее.
– Господи! – сказал Титус. – Прошу вас, сэр, чуть меньше слов. Меня мутит от ваших речей.
– Попробую, – пообещал Мордлюк. – Хотя привычку так сразу не избудешь.
– Ах, сэр, я оскорбил ваши чувства?
Мордлюк, отвернувшись, уставился в окно. Почти прямо под собой он увидел сквозь прутья выпуклой крыши чету леопардов.
– Оскорбил мои чувства! Ха! Ха и ха! Я, видишь ли, что-то вроде вертикального крокодила. Чувств у меня не имеется. Что до тебя. Постарайся поладить с жизнью. Лопай ее. Путешествуй. Странствуй с помощью разума. И с помощью ног тоже. Тащи сам себя в тюрьму, если ты в грязном тряпье! Влеки сам себя к славе, если ты в золотом автомобиле! Упивайся одиночеством. Это всего-навсего город. И нечего в нем задерживаться.
Мордлюк все еще лежал спиной к Титусу.
– И как насчет замка, о котором ты говорил, – этого сумеречного мифа? Ты вернешься в него после столь короткого странствия? Нет, ты должен идти дальше. Юнона лишь часть твоего путешествия. Как и я. Вперед, мой мальчик. Горы раскинулись перед тобой – и их отражения. Послушай! Ты слышишь?
– Что? – спросил Титус.
Мордлюк не потрудился ответить, но приподнялся на локте и снова глянул в окно.
Далеко на востоке он увидел колонну ученых на марше, и почти в тот же миг в клетках стали поднимать головы звери, все, как один, вглядываясь в ту же сторону.
– Что там? – спросил Титус.
Мордлюк по-прежнему не обращал на него внимания, однако на сей раз Титус не стал дожидаться ответа, но подошел к окну и оглядел, бок о бок с Мордлюком, раскинувшийся перед ними простор.
Заслышалась музыка: рев труб, словно летящий из другого мира, буханье барабанов, а следом – сотрясший даль резкий, безудержный львиный рык.
– Это за нами, – сказал Мордлюк. – По нашу душу.
– Но почему? – спросил Титус. – Что я сделал?