Теперь она неподвижно сидела в беседке, ощущая тупую боль в груди. Она видела себя юной девушкой. Вспоминала дни, наполненные любовью. Дни, когда ее жаждали юноши, когда они рисковали ради нее своими торопливыми жизнями: раскачивались, соревнуясь друг с другом, на верхних ветвях высоких кедров, росших в темной роще вблизи ее дома, переплывали взбешенный залив, когда над ним полыхали молнии. Вспоминала Юнона и тех, кто не был молод, но чьи ум и обходительность чаровали ее… сорокалетних джентльменов, таивших свою любовь от толпы, оберегавших ее, как рану или ушиб, но лишь затем, чтобы та с еще большей силой прорывалась из тьмы на свет.
И людей пожилых, для которых она была недостижима – обманчивая надежда, блуждающий огонек, пробуждавший в них жажду жизни, а то и нечто более редкостное: хаос поэзии, способность снова упиваться ароматами розы.
Перед ней простирался за листьями винограда полоненный маргаритками склон, полого сходивший к живой изгороди из самшитов, подрезанных так, что получились фигурки павлинов, гордо красовавшиеся против неба. По самому же небу, к которому Юнона по временам обращала взор, тянулись легкие облачка.
Опутанная лозою беседка была любимым местом Юноны: множество раз находила она здесь уединение. Но нынешний день отличался от всех других, ибо Юнону, хоть она еще того и не сознавала, уже томило смутное чувство, что ее заточили в сплетении этих ветвей.
Осознать его Юнона так и не успела, поскольку ее тело, не спросившись разума, поднялось и покинуло беседку, как корабль покидает гавань.
Вот она перешла склон маргариток; вот оставила позади фигурную изгородь, вот углубилась в пастбище, над которым на миг повисали, чтобы тут же стремглав унестись, стрекозы.
Все дальше и дальше брела Юнона, не вглядываясь в то, что ее окружало, пока не вошла в темную кедровую рощу. Приближаясь к роще, Юнона ее почти и не видела, – глаза, пока она шла, оставались почти незрячими. Но вот до рощи стало уже рукой подать, и Юнона вдруг заметила окаймлявшую деревья широкую глазурь росы.
Не вполне еще очнувшись, Юнона вгляделась в эту глазурь и увидела перевернутое вниз головой излюбленное пристанище своей юности, почти легендарную купу кедров.
Первое ощущение было, что это она стоит на голове, впрочем, оно развеялось, стоило Юноне поднять глаза вверх. Но еще и до этого она заметила отражение человека, свисающего, вопреки закону тяготения, вверх ногами с большой кедровой ветки. Впрочем, когда Юнона подняла голову и постаралась отыскать его, сделать это оказалось непросто. Поначалу она не различила ничего, кроме зеленых ярусов листвы, но затем вдруг опять увидела человека. Тот оказался ближе, чем ей казалось.
Едва поняв, что его обнаружили, он спрыгнул на землю и поклонился, и темно-рыжие волосы копной упали ему на глаза.
– Что вы делаете в моей кедровой роще? – спросила Юнона.
– Посягаю на чужие владения, – ответил мужчина.
Юнона прикрыла щитком ладони глаза и спокойным взглядом окинула мужчину – его темно-рыжие волосы, боксерский нос.
– И чего же вы хотите, "посягатель"? – наконец осведомилась она. – Это излюбленное ваше пристанище или вы тут просто в засаде сидели?
– Сидел в засаде. Если я напугал вас, приношу глубочайшие извинения. Я этого не хотел. О нет, не более, чем муравей на вашем запястье или жужжащий жук.
– Понимаю, – сказала Юнона.
– Но я прождал дьявольски долго, – наморщив лоб, продолжал мужчина. – Видит Небо, дьявольски долго.
– И кого же вы ждали? – спросила Юнона.
– Вот этой минуты, – ответил мужчина.
Юнона приподняла бровь.
– Я ждал, когда вас покинут, когда вы останетесь одиночестве. Как сейчас.
– Что вам моя жизнь? – спросила Юнона.
– Все и ничего, – ответил лохматый мужчина. – Разумеется, она принадлежит вам. Как и ваши невзгоды. Титус ушел. Мордлюк ушел. Не навсегда, быть может, но надолго. Ваш дом у реки, сколько ни красив он, теперь населяют тени и отзвуки.
Юнона прижала ладони к груди. Что-то в голосе мужчины спорило с этой копной волос, с разбойничьим обликом. Голос был глубок, хрипловат – и невероятно нежен.
– Кто вы? – спросила она наконец. – И что вам известно о Титусе?
– Имя мое значения не имеет. А о Титусе я знаю всего ничего. Всего ничего. Но достаточно. Достаточно, чтобы понять – он оставил город, потому, что его томит жажда.
– Жажда?
– Вечная жажда очутиться где-то еще. Она, да еще притяжение дома – или того, что он считает своим наследственным домом (как будто тот у него когда-нибудь был). Я видел его в этой роще, одного. Он колотил по ветвям кулаками. Колотил так, точно ему хотелось извергнуть вон свою душу.
Впервые со времени их встречи Посягатель шагнул вперед, разбив ногою зеленое зеркало росы.
– Вы не можете просто сидеть и дожидаться кого-то из них. Титуса либо Мордлюка. У вас есть собственная жизнь, госпожа моя. Я наблюдал за вами задолго до того, как здесь появился Титус. Наблюдал из теней. Если бы этот "Мордль" не покорил ваше сердце, я пошел бы за вами на край света. Но вы любили его. И любили Титуса. А я, что ж, вы видите сами, я не дамский угодник – я бесцеремонен и груб, – однако дайте мне хотя бы призрак намека, и я стану вам другом. И останусь им, пока двери еще распахиваются, – дверь за дверью, от зари до заката, и каждый новый ваш день станет новым открытием… Если я понадоблюсь вам, вы найдете меня здесь, в этих кедрах.
Он развернулся и быстро пошел прочь от Юноны и через несколько мгновений затерялся в чащобе, и лишь отпечатки ступней, черные пятна в слепящей росе, доказывали теперь, что он и впрямь существует.
Глава шестьдесят шестая
А Юнона вернулась в свой дом, который и вправду обратился в приют отзвуков и теней; мгновений замешательства и тревоги; мгновений смутного страдания и замирающего смеха – там, где лестница, изгибаясь, скрывалась из виду, – или почти непереносимого счастья, когда между нею и солнцем, пробивавшим косой дождь, вставала тень Титуса.
И пока Юнона, одним безмолвным вечером, лежала, раскинувшись, на кровати – ладони сложены под затылком, мысли печальной кавалькадой следуют одна за другой, – Мордлюк, теперь отделенный от Юноны сотней миль, сидел за шатким трехногим столиком в иных лучах того же жаркого, все и вся облегающего солнца.
Вправо и влево от него уходила захламленная улица. Улица? Нет, скорее проселочная дорога, ибо, наравне со всем, что видел вокруг себя Мордлюк, ее достроили только наполовину, а после оставили. Заброшенные замыслы беспорядочно покрывали здешнюю землю. Так и не обретшая завершенности, она не нашла и своего предназначения. Построенная на скорую руку деревня, упустившая десятки возможностей обратиться в город. У нее никогда не было прошлого, а значит, и будущего. Но событий в ней происходило хоть отбавляй. Каждый летящий миг наполнялся лихорадочной суетой на одном ее конце и беспробудной спячкой на другом. Вдруг начинали звонить колокола, но им немедля затыкали зевы.
Собаки и дети сидели, утопая задами в глубокой белой пыли. Сложная сеть траншей, вырытых некогда для возведения задуманных театров, храмов и рынков, обратилась для здешних детей в поле битвы, обычному детству и не снившееся.
День был дремотен. День беззвучной сонливости. Предаваться в подобный денек каким-либо трудам означало бы нанести оскорбление солнцу.
Кофейные столики уходили дугой к югу и к северу – самая шаткая линия перспективы, какую только можно вообразить, – за столиками расположились группки людей, являвших великое разнообразие лиц, телосложений и жестикуляции. Впрочем, существовал и объединявший все группы общий знаменатель. Во всей этой обширной компании не отыскивалось человека, который не выглядел бы только что вылезшим из постели.
Некоторые были в башмаках, но без рубашек; другие башмаков не имели, зато красовались в бесконечного разнообразия шляпах, насаженных на головы под бесконечным числом углов. Обветшалые головные уборы, обтрепанные жилетки и пелерины, ночные рубашки, стянутые на поясницах кожаными ремнями. Мордлюк, восседавший за столиком прямо под недостроенным памятником, чувствовал себя в этом обществе как дома.
В пыли чирикали и хлопотали крыльями сотни воробьев, самые смелые запрыгивали на кофейные столики, где пунцовели под солнцем традиционные кружки без ручек и блюдец.
Мордлюк был за столиком не одинок. Помимо дюжины воробьев, которых он время от времени ладонью сметал со стола, точно крошки… помимо них, здесь присутствовал еще и разного рода человечий сброд. Это скопление людей можно было условно подразделить на три части. Первую составляли те, кто не нашел себе лучшего занятия, чем глазеть на Мордлюка, ибо никогда еще не видели они человека, столь расслабленного и равнодушного к бросаемым на него взглядам; человека, таким манером развалившегося на стуле, пребывающего в столь апатичном состоянии окончательного упадка сил.
При всей виртуозности, с какой упражнялись они сами в искусстве ничегонеделания, им отродясь не случалось видеть ничего, сравнимого с тем размахом, с коим предавался оному этот могучий скиталец. Он был, казалось им, олицетворением всего, во что они бессознательно веровали, – вот они и вглядывались в него, как в собственный прототип.
Вглядывались в огромный румпель носа, в надменную голову. Однако и понятия не имели, что в ней поселился призрак. Призрак Юноны. Оттого и взгляд Мордлюка был устремлен на что-то, лежащее далече отсюда.
Следующим за Мордлюком полюсом притяжения, купавшимся в мягком, горячем свете, была его машина. Все та же норовистая, вздорная зверюга. Мордлюк, по обыкновению, привязал ее, ибо машина, в ржавом нутре которой все еще бурлила вода, имела склонность в мгновения совершенно непредсказуемые пропрыгивать ярд или около того – такой у нее был рефлекс. Сегодня Мордлюк пришвартовал ее к незавершенному, лишь наполовину достроенному памятнику какому-то почти позабытому анархисту. У памятника она и стояла, подергиваясь, на привязи. Подлинным воплощением гневливости.
Третье из средоточий всеобщего внимания находилось в кузове машины – там дремала на солнце обезьянка Мордлюка. Никто из здешних никогда прежде обезьян не видел, и они дивились ей – не без испуга, – предаваясь дичайшим домыслам.
После трагедии, постигшей Мордлюка, зверек этот стал для него еще более, чем когда-либо, близким товарищем, символом, в сущности, всего, что он потерял. И не только символом – обезьянка поддерживала в горчайших уголках его разума память о страшной бойне, о том, как выгибались под ударами животных прутья клеток, как его птицы и звери испускали последние крики.
Кто мог бы подумать, что за этим грозным, словно вытесанным из камня челом таилась столь странная смесь мыслей и воспоминаний? Ибо Мордлюк сидел, развалясь, с таким видом, точно в голове его вообще ничего не происходило. И все-таки там, в церебральной мгле, сдерживаемой меридианами черепа, блуждала по кедровой роще Юнона; и Титус брел в ночи, отсыпаясь при свете дня, брел… но куда?.. Обезьянка свернулась во сне, приоткрыла глаз, почесала за ухом. Безмолвие гудело, будто жук в сердцевине цветка.
Созерцатели обезьянки, созерцатели автомобиля и те, кто таращился с малого расстояния на самого Мордлюка, переключили теперь объединенное внимание свое на этого праздного пришлеца, ибо он, ухватившись за края стула и только что не разломав его, внезапно вскочил на ноги.
Затем неторопливо откинул голову, так что лицо его обратилось к небу. Однако глаза, словно отрицая свою подчиненность приютившему их лицу, остались опущенными, отчего линия зрения их скользила, точно коса, по бледному полю волосков, обращавших скулы Мордлюка в то, что комар мог бы принять за ячменное поле.
Но вглядывался Мордлюк не в окружающее, лежавшее перед ним во всех подробностях, а в воспоминания об иных днях, не менее живых, не менее реальных.
Он видел, плывя, так сказать, по излучинам отрочества, вереницу отживших образов, дни, когда он еще и не слышал ничего о Юноне, не говоря уж о сотне иных женщин. Ярчайшие дни, дни полной свободы и запретов, дни, когда он полеживал, обратив лицо в небеса, на высоких скалах или сидел, развалясь, на полянах и просеках, перенимая в конце концов их окрас, и надменный румпель носа его указывал в небо. И пока Мордлюк, окруженный сворой неопрятных зевак, праздно восседал, ненадежно раскинувшись на стуле, как мог бы восседать обессилевший друг самого Сатаны, вдруг послышался громкий старческий голос:
– Раскупайте закат! Раскупайте! Раскупайте его! Купите… купите… купите… По медяку за сидячее место, господа. По медяку за вид.
Каркающий голосок вырывался из пересохшего горла торговца билетами, тщедушного человечка в несусветных черных одеждах. Голова его выдавалась из драного воротника примерно так же, как выставляется из-под панциря голова черепахи, разглаживая складки на шее, поблескивая глазами, схожими с бусинами или с зернышками гагата.
Глава шестьдесят седьмая
После каждого придушенного выкрика старик отворачивал личико в сторону, сплевывал, вращал глазами, откидывал костлявую головку и гавкал, словно собака, на небо.
– Покупайте! Покупайте! Места на закате. Расхватывайте, все до единого. Говорят, он будет коралловым, зеленым и серым. Двадцать медных грошей! Только двадцать медяшек.
Юля между столиками, он скоро подобрался к Мордлюку. Тут старикашка остановился, разинул рот, но долгое время не издавал ни звука, до того увлекло его изучение нового за столиками лица.
Тени ветвей и листьев на столике, подобные серому кружеву, неуловимо смещались вперед-назад. Тонкий рисунок ветки акации подрагивал, как живой, на костистом челе Мордлюка.
Наконец старый торговец захлопнул рот и начал все заново:
– Места на закате, коралловом, зеленом и сером. Стоячие по два медяка! Сидячие по три! По медяку на деревьях. Закат прямо у вашего дурацкого порога, друзья! Покупайте! Купите! Купите! Купите!
Пока Мордлюк вглядывался сквозь полуприкрытые веки в старика, опять наступило молчание, плотное, теплое, со сладким привкусом смерти.
Наконец Мордлюк негромко пробормотал:
– О чем он кричит, клянусь погибелью и всеми ее порождениями… о чем он кричит?
Никто не ответил. Вновь наступило молчание, казалось, напуганное тем, что отыскался человек настолько невежественный, чтобы не понять старика.
– Коралловый, зеленый и серый, – продолжал Мордлюк, словно шепчась с самим собой. – Так нынче в небе объявятся эти краски? И нужно платить, друг мой, за то, чтобы увидеть закат? Разве он не бесплатен? Господи боже, неужели даже закат не бесплатен?
– А у нас ничего больше и нет, – ответил чей-то голос, – только закат да заря.
– Заре доверять нельзя, – сообщил другой голос – да с таким пафосом, точно обладатель голоса имел с атмосферой личные счеты.
Торговец билетами наклонился, вглядываясь в лицо Мордлюка.
– Бесплатен, говоришь? – произнес он. – Как же может закат быть бесплатен? С такими-то красками, точно у самоцветов на груди королевы. Купите кресло, господин Великан, и смотрите себе с удобством – говорят, можно увидеть даже примесь красновато-коричневого, а в самом верху – такие завиточки, оранжевые. И все за медяк! Купите! Купите! Купите! Благодарю вас, сударь, благодарю! Для вас – кедровые скамьи, господин. Ах черт подери, будьте здоровы!
– А если ветер переменится? – спросил Мордлюк. – Что тогда будет с вашей зеленью и кораллами? Я получу мой медяк обратно? Или дождик пойдет? А? Ливень?
Кто-то плюнул на Мордлюка, но тот не обратил на это внимания и лишь улыбнулся плеваке, искривив губы так странно, что у наглеца свело смертельным холодом спину.
– Сегодня и ветра-то нет, – обнадежил всех третий голос. – Так, дунуло пару раз. А зелень будет, ну, как стекло. Может даже, зарезанный тигр проплывет к югу. И может быть, раны его оросят все небо… хотя это вряд ли…
– Нет! Не сегодня! Не сегодня! Зелень, кораллы, серость!
– Я видел закаты черные, как сажа, сваленная на западе и замешанная на кошачьей крови. Я видел закаты, подобные скоплению роз, несомых… их прелестные попки плыли по небу. А однажды я видел сосок королевы… то было солнце… розовевшее, как…
Глава шестьдесят восьмая
Под вечер того же дня Мордлюк и его обезьянка, выбравшись из толпы зевак, уселись в машину и медленно покатили в хвосте процессии оборванцев, которая, извиваясь, скрывалась в бесптичьем лесу. На другом краю леса лежала обширная, муравчатая терраса, если такое слово пригодно для описания густо заросшей насыпи, завершавшейся с западной ее стороны отвесным обрывом в тысячу футов, под которым плавали в вечерней дымке вершины крошечных, величиною с ресницу, деревьев.
Мордлюк с обезьянкой доехали до террасы, обставленной видами, что уходили, как обособленные фрагменты земного шара, все дальше и дальше, в великую тишь, где забвение сливалось с расстоянием, оставили машину и заняли места на одной из кедровых скамей. Скамейки эти, стоявшие длинной, идущей с севера на юг чередой, располагались лишь в нескольких футах от пропасти, так что у зрителей подолговязее ступни свободно свисали с края страшной стремнины.
Обезьянка, похоже, учуяла некую опасность, потому что всего через несколько мгновений перескочила со скамьи на колени Мордлюка, откуда и принялась строить рожи закату.
Но этого никто не заметил. Как не заметил никто и руки Мордлюка, сильные пальцы которой почесывали обезьянку под нижней челюстью. Весь интерес, все внимание, какие оборванная публика уделяла чужаку и его обезьянке, остались в прошлом. На каждое лицо легли затопившие все вокруг краски. Каждый глаз обратился в глаз знатока и ценителя. Тишина – такая, точно природа лишилась дыхания, – пала на собравшихся здесь, и в этой тиши Мордлюк тряхнул головой, ибо что-то задело его за живое, что-то внутри него, в чем он не мог разобраться. Некий зуд… жаркое дуновение… воздушный пузырек в огромной аорте… и внезапно Мордлюк обнаружил, что заворожен открывшимся ему зрелищем. Красочный, стянутый вихревыми потоками круг, висевший над террасой, распался, сменившись тысячами облачных существ, вереницей потекших с запада.
За спинами зрителей, совсем близко к ним, стояли ряды высоких деревьев, залитых – там, куда не падали тени людей, – вечерним солнцем. Перед зрителями и под ними далекая долина укуталась в еще один прохладный покров. А над головами своими созерцатели заката видели животных: все, к какому бы виду те ни принадлежали – будь то огромные киты или львы, тигры или оленята, – со струистыми гривами.
Животные заполонили небо от севера до юга. Твари земные и воздушные задирали головы, чтобы взреветь… взвыть… возопить, но голосов у них не было и пасти оставались разинутыми, глотая стремительный воздух.
Вот тогда Мордлюк вскочил на ноги. Лицо его потемнело от внезапной боли, понять которую он мог лишь наполовину.
Он стоял, выпрямившись во весь рост, посреди зачарованного безмолвия, все его тело дрожало. Какое-то время взгляд Мордлюка не отрывался от неба, где животные прямо на глазах меняли очертания, перетекая из одного вида в другой, но неизменно сохраняя гривы, толкавшие их вперед.