Одиночество Титуса - Мервин Пик 3 стр.


Казалось, вздорный старый попрошайка сию минуту попадет под колеса, ибо он, растопырив, как пугало, руки, стоял на возвышенье дороги, но желтая акула обогнула его и одновременно водитель, вернее, бывшее водителем существо – за рулем виднелось лишь нечто, накрытое простыней, – подбросил в воздух монету.

Автомобиль исчез так же быстро, как появился, и Титус повернулся – взглянуть на получившего свое нищего. Заметив, что за ним наблюдают, нищий злобно скосился на Титуса и вывалил наружу язык, похожий на подернутый плесенью язычок ботинка. Затем, к изумлению Титуса, чумазый старикашка откинул голову и, уронив серебряную монету в рот, тут же ее проглотил.

– Скажи мне, грязный старик, – спросил Титус – негромко, ибо его наполнило бешенство и желание раздавить эту тварь ногами, – зачем ты глотаешь деньги?

И Титус поднял с дороги камень.

– Щенок! – помолчав, ответил нищий. – Думаешь, могу расточить мое богатство? Монеты слишком велики, пес ты этакий, чтобы выйти из меня с другой стороны. Слишком малы, чтобы меня убить. И слишком тяжелы, чтобы потеряться! Я – нищий.

– Ты карикатура человека, – сказал Титус, – и когда ты умрешь, земле станет легче дышать.

Он уронил поднятый в гневе тяжелый камень и, не оглядываясь, пошел по правому ответвлению тракта, и аллея кедров единым вдохом втянула его в себя, как комара.

Глава семнадцатая

Дерево за деревом проплывали мимо в такт его шагам. Он был счастлив в этом кедровом сумраке. Счастлив в прохладе зеленого тоннеля. Счастлив в рискованности этого мира. Счастлив, вспоминая детство и то, как он продирался сквозь плющ. Счастлив, несмотря на соглядатаев в шлемах, хоть те и пробуждали в нем темную тревогу.

Он, казалось, так уже долго жил единственно изворотливостью ума, что сильно отличался теперь от юноши, ускакавшего из дома.

Казалось, аллея, которой шел Титус, бесконечна, но вдруг, нежданно-негаданно последний из кедров остался у него за спиной, словно придержанный чьей-то рукой, и просторное небо взглянуло на Титуса сверху вниз, и он увидел впереди первое здание.

Титус слышал о них, но не ожидал ничего, настолько не схожего cо строениями, которые знал, не говоря уж – с архитектурой Горменгаста.

Первым привлекло его взгляд бледно-зеленое сооружение, чрезвычайно изящное, но по устройству своему такое простое, что глазам Титуса не за что было зацепиться на гладкой его поверхности.

Близ этого сооружения возвышался медный купол, подобие иглу, но высотой в девяносто футов и с конической, словно бы пауком сплетенной мачтой, сверкавшей под солнцем. На салинге ее пристроилась корявая ворона время от времени осыпавшая купол пометом.

Титус, нахмурясь, присел на обочине. Он родился и вырос там, где считалось, что всякое здание по природе своей дряхло, где любое из них ветшало, разваливаясь, и было таким всегда. Белая пыль, лениво ложившаяся между зияющими кирпичами; червь, протачивавший дерево. Сорная трава, вытесняющая камень; ржа и плесень; осыпающаяся патина; блекнущие тени; красота распада.

Неспособный долго сидеть на месте, ибо любопытство превозмогало в нем потребность в отдыхе, Титус поднялся на ноги и, дивясь, что вокруг нет ни единой души, направился к тому, что должно было лежать за куполом, – вереница зданий изгибалась, словно заслоняя некий огромный круг или арену. И действительно: что-то в этом роде открылось Титусу, когда он обогнул купол и в изумлении замер, настолько этот круг был огромным. Огромным, как серая пустыня, мраморная поверхность которой источала безрадостный, тусклый свет. Единственное, что нарушало, если так можно выразиться, ее пустоту, – отражения обступавших пустыню зданий.

Самые дальние – иными словами, те, что тянулись пышной дугой с противоположного края арены, – представлялись Титусу не большими почтовых марок, колючек, ногтей, желудей или мелких кристаллов; исключение составляла великанская, возносящаяся над всеми прочими постройка с чем-то подобным лазурному спичечному коробку на верхушке.

Глава восемнадцатая

Попади Титус в мир, кишащий драконами, он вряд ли изумился б сильнее, чем при виде этих фантазий из стекла и металла, – он не раз и не два оборачивался, как будто существовала возможность уловить последний отблеск оставленного им позади кривого, убогого города, однако владения Мордлюка скрыла складка холмов, а развалины Горменгаста затерялись в лабиринте пространства и времени.

И все же, хоть глаза Титуса сияли от волнения, порожденного сделанным открытием, негодование томило его – негодование на то, что это чужое царство способно существовать в мире, не ведающем, похоже, о его доме, в мире, который казался, по правде сказать, более чем самостоятельным. Эта страна ничего никогда не слышала ни о Фуксии, ни о ее смерти, ни о ее отце, меланхолическом графе, ни о графине, чей странный переливистый свист привлекает к ней птиц из далеких лесов.

Были они современниками, существовали в одном и том же времени? Эти миры, эти царства – могли оба они быть правдой? И ни одного моста между ними? Ни сопредельных земель? То же ли солнце сияло над обоими? Одни ли и те же созвездия?

Когда на эти хрустальные здания налетает гроза, когда чернеют от дождя небеса, что происходит в Горменгасте? Сухо ли там? И когда гром раскатывается по древнему дому Титуса, неужто эхо этого грома не долетает сюда?

А реки? И они тоже раздельны? И даже ни единый проток не торит пути в другой мир?

Где пролегают долгие горизонты? Где мреют границы? О, страшное разделение! Далекое и близкое. Ночь и день. "Да" и "нет".

ГОЛОС: Ах, Титус, неужели не можешь ты вспомнить?

ТИТУС: Я могу вспомнить все, кроме…

ГОЛОС: Кроме?..

ТИТУС: Кроме пути.

ГОЛОС: Пути куда?

ТИТУС: Пути домой.

ГОЛОС: Домой?

ТИТУС: Домой. Туда, где копятся пыль и легенды. Я потерял направление.

ГОЛОС: У тебя есть солнце и Полярная звезда.

ТИТУС: Да, но то же ли тут солнце? И те же ли звезды, что в Горменгасте?

Титус поднял глаза и удивился, поняв, ато никого рядом с ним нет. Пот холодил ладони, страх затеряться, лишиться каких-либо доказательств собственной подлинности, внезапно пронзил его, точно кинжал.

Он оглядел лежащую вокруг чистую, чужую землю, и тут что-то единым махом прорезало небо. Единственный звук, издаваемый этим чем-то, походил на тот, с каким палец скользит по аспидной доске, хоть и казалось, будто оно пронеслось всего в волоске от Титуса.

Теперь оно уже опускалось, точно алая искра, на дальнем краю мраморной пустоши, там, где посверкивали самые далекие дворцы. Оно казалось лишенным крыльев, но исполненным невероятной воли и красоты, и пока Титус вглядывался в здание, под тенью которого оно залегло, ему почудилось, будто он видит не одно это устройство, но целый рой.

Да так оно и было. Перед ним маячил не только целый флот рыбовидных, игловидных, ножевидных, акуловидных, лучиновидных механизмов, но и множество наземных машин конструкции самой удивительной.

Глава девятнадцатая

Серый мрамор лежал перед Титусом, тысячи акров мрамора, по краям которого теснились отражения дворцов.

Пересекать его на виду у всех отдаленных окон, террас и разбитых на крышах садов значило бы предстать перед ними гордецом, нагим и заслуживающим порицания.

Но именно это Титус и сделал, и пока он шел, какой-то зеленый дротик сорвался с дальнего края арены и понесся к нему, скользя по мрамору травянистого цвета брюшком, и через миг уже подлетел вплотную, но лишь для того, чтобы произвести вираж, со свистом унестись в стратосферу, и оттуда ринуться вниз, и закружить над головою Титуса по сужающейся спирали, и, как воздушная гончая, вернуться в черный дворец.

При всем своем испуге и замешательстве, Титус расхохотался – впрочем, смех его был не лишен истерической нотки.

Этот щеголеватый воздушный зверь; бескрылая ласточка; летающий леопард; эта рыба небесных глубин; этот эфирный фат; железный повеса; проблеск в ночи; скиталец черных пространств, упивающийся собственной скоростью; это богоподобное порождение поврежденного разума – что оно делало здесь?

Да именно то, что сделал бы всякий мелкий проныра, сующий нос в чужие дела, всасывая сведения, как нетопырь всасывает кровь, аморальный, бездумный, посылаемый на бессмысленные задания, действующий как действовал бы его творец, его недалекий творец, – отчего и красота его существует сама по себе, ибо красив он лишь по причине своего назначения, а нехватка души обращает его в бессмыслицу – в бессмысленное отображение бессмысленной мысли, – и потому он несообразен, разит несообразностью в мере настолько диковинной, что остается только смеяться.

И Титус рассмеялся, визгливо, неудержимо (поскольку был все же напуган и мало находил радости в мысли, что некий механический мозг обнаружил его, осмотрел и изучил), и, смеясь, перешел на бег, ибо что-то зловещее чуялось в воздухе, зловещее и нелепое; что-то твердило ему, что задержаться на этой мраморной шири – значит напроситься на неприятности, рисковать тем, что тебя сочтут праздношатающимся, шпионом, безумцем.

И действительно, небо уже наполнялось летательными аппаратами самых разных обличий, и людские скопления расползались по огромной арене подобьями пятен.

Глава двадцатая

При взгляде сверху Титус, так по-прежнему и бежавший, должен был казаться совсем крошечным. При взгляде сверху можно было также понять и насколько отдельно от всего пространного мира вокруг эта арена с ее ярким ободом прозрачных зданий, насколько она причудлива и оригинальна, насколько не отвечает выбеленным, точно кость, изрытым пещерами, голым горам, малярийным топям и джунглям юга, выгоревшим землям, голодным городам, просторам, окружающим их, отданным волкам да изгоям.

Титусу оставалось покрыть всего сотню ярдов, отделявших его от оливкового дворца, и те, кто мел в его вестибюле полы, уже обернулись или приостановили труды свои, чтобы вглядеться в оборванного юношу, когда бухнула пушка и на несколько минут наступило полное безмолвие, ибо все разговоры прервались и двигатели всех машин выключились.

Пушечный выстрел раздался очень вовремя – задержись он хотя бы на миг, Титуса наверняка схватили бы и отвели на допрос. Двое мужчин, замерших при этом звуке как вкопанные, оскалили зубы и разочарованно нахмурились, руки их, уже поднятые в воздух, застыли.

Титус видел вокруг лица, обращенные большей частью к нему. Лица злые, задумчивые, пустые, своеобычные – всякие. Совершенно ясно было, что пройти мимо них незамеченным он ни за что бы не смог. Из заблудившегося, никому не известного человека он обратился в центр внимания. И теперь, пока люди замерли, клонясь под всевозможными углами, пока они оцепенели, словно обратись – с их недовершенными жестами, в самый разгар оживленной деятельности – в пугала, – теперь было самое время удариться в бегство.

Он и понятия не имел, какое значение придается здесь выстрелу из пушки. Возможно, неведение сослужило ему хорошую службу, и Титус, сердце которого гулко забилось, рванулся вперед, как олень, виляя в толпе вправо и влево, и летел, пока не достиг самого грандиозного из дворцов. Он промчался по тонкой мозаичной мостовой и вскоре ворвался в фантастический, светящийся сумрак огромного зала, оставив позади обездвиженных обычаем посвященных. Правда, полы этого здания тоже усеивало множество людей, выкатывавших глаза, когда Титус попадал в поле их зрения. Пушечный выстрел не позволял им ни поворачивать вслед юноше головы, ни даже скашиваться, но, увидев его, они сразу же понимали, что он не из их числа и никакого права находиться в оливковом дворце не имеет. Титус все бежал, и тут пушка грянула снова, и он понял, что весь этот мир кинулся ловить его – воздух наполнился криками, и внезапно из-за угла длинного стеклянного коридора вывернулась четверка мужчин: отражения их в лощеном полу были столь же подробны и живы, как сами мужчины.

– Вон он улепетывает, – крикнул один, – вон он, оборванец!

Но когда четверка достигла места, в котором на миг замер Титус, он уже и вправду улепетнул – им же осталось только таращиться на закрывшиеся двери лифтовой шахты.

Титус, которому некуда было податься, бросился к огромному, ровно урчавшему, утыканному топазами лифту, толком не зная, что это такое. Элегантная пасть лифта оказалась разинутой в ожидании Титуса, и это стало для юноши спасением. Он заскочил внутрь, и дверцы лифта сомкнулись, быстро и гладко, словно скользя по маслу.

Изнутри лифт смахивал на подводный грот, залитый приглушенным светом. Казалось, некая сладострастная дымка висит в нем. Но Титусу было не до созерцания. Ему надлежало спасаться. И тут он увидел колеблющиеся в этом подводном мире ряды кнопок слоновой кости, с вырезанными на каждой цветком, лицом или черепом.

За дверью бухали бегущие ноги, гремели сердитые голоса – Титус принялся без разбора нажимать кнопки, и лифт, набирая скорость, полетел, точно стальной вихрь, вверх, пронизывая этаж за этажом, и скоро двери сами собой отворились.

Как же здесь было прохладно и тихо! Никакой мебели, только одинокая пальма, растущая прямо из пола. Маленький красный попугай сидел, роясь в перьях, на одной из ее верхних ветвей. Завидев Титуса, он склонил голову набок и стал с великой быстротой повторять: "Чертова гурия мне так и говорила!" Прежде чем птица снова занялась перьями, эта фраза прозвучала не менее дюжины раз.

Из этой прохладной верхней залы выходило четыре двери. Три – в коридоры, а последняя, когда Титус открыл ее, впустила внутрь небо. Перед Титусом, чуть ниже него, раскинулась крыша.

Глава двадцать первая

За весь сжигаемый солнцем вечер никто его так и не нашел, а когда наступили сумерки и теней больше не стало, он смог, прокрадываясь то туда, то сюда по обширной стеклянной кровле, наблюдать за происходившим в комнатах под ним.

По большей части, стекло оказывалось слишком толстым, и Титусу удавалось разглядеть всего лишь размытые красочные очертания и тени, однако в конце концов он наткнулся на открытый световой люк и смог беспрепятственно наблюдать сцену великого разнообразия и блеска.

Сказать, что прием был в самом разгаре, означало бы описать происходящее весьма посредственно и скупо. В длинной гостиной или салоне, футах в двенадцати-пятнадцати под Титусом, все так и кипело. Жизнь, что называется, била ключом.

Музыка вырывалась из длинной комнаты и кружила над люком, а Титус лежал ничком на теплой стеклянной крыше и, тараща глаза, терялся в догадках. Севшее солнце оставило после себя тускловато краснеющий увесистый воздух. Звезды с каждым мгновением разгорались все неистовее, но тут музыка внезапно умолкла, завершившись вереницею нот, похожих на красочные пузырьки, и на смену ей сразу пришло стоязыкое лопотание.

Целый лес сверкающих свечей, посверк бокалов и зеркал, вспыхивающие в полированном дереве и серебре отражения света – все это заставило Титуса полуприкрыть глаза. Люди внизу стояли так близко к нему, что кашляни он – и, несмотря на стоящий в комнате шум, две дюжины глаз мгновенно поднялись бы к люку и уткнулись в него. Ничего даже отдаленно похожего он никогда не видел: на первый взгляд, эта картина столько же смахивала на сборище птиц, зверей и цветов, сколько и на скопление людей.

Здесь было все. Люди-жирафы и люди-гиппопотамы. Женщины-змеи и женщины-цапли. Дубы и осины, чертополохи и папоротники, жуки и бабочки, крокодилы и попугаи, тигры и агнцы, стервятники с жемчугами на шеях и бизоны во фраках.

Но то было лишь мимолетное впечатление, и когда Титус, вдохнув всей грудью, снова заглянул вниз, пелена искажений, чрезмерностей словно рассыпалась, соскользнула с моря голов, и перед ним вновь оказались представители его собственного вида.

Титус чувствовал тепло, поднимавшееся из длинной, сверкающей комнаты, такой близкой – и все же далекой, как радуга. Жаркий воздух, возносясь, нес с собой запахи – десятки дорогих ароматов боролись внизу за выживание. Все и вся боролось за выживание – с помощью легких и легковерия.

Всюду виднелись головы, тела, руки и ноги – и лица. Лица близкие, лица относительно удаленные, лица совсем далекие. А нерегулярные прорехи между ними были и сами частями лиц, их половинками, четвертушками, наклоненными под всеми мыслимыми углами.

Эта глубокая панорама двигалась – то там, то здесь поворачивались головы, и контрапунктом головастиковой быстроты служило некое всеобъемлющее возбуждение, поскольку на каждую голову, на каждое тело, меняющие свое положение в пространстве, приходилась сотня вспыхивающих глаз, сотня вздрагивающих губ, колеблющаяся арабеска рук. В целом все напоминало трепет листвы, когда зеленый ветерок заигрывает с тополями.

Сколь ни обширен был открывшийся Титусу вид на людское море внизу, юноша, как ни старался, все же не смог понять, кто здесь хозяин. Предположительно, часом-двумя раньше, – когда еще можно было вздохнуть поглубже, не причинив неудобств чьему-то плечу или ближайшему бюсту, – пышный ливрейный лакей (ныне притиснутый к мраморной статуе) объявлял имена гостей; но это все было в прошлом. Лакей, чью голову, к большому его смущению, заклинило между пышными грудями статуи, больше не видел дверей, в которые входили гости, да и набрать воздуху в грудь, чтобы их объявить, тоже не мог.

Титус дивился этому зрелищу, и пока он лежал на крыше – полумесяц вверху, с его холодным, зеленоватым светом, теплое сияние приема внизу, – ему удавалось не только разглядывать многообразных гостей, но и слушать разговоры тех, кто стоял прямо под ним…

Глава двадцать вторая

– Хвала небесам, все уже кончилось.

– Что именно?

– Моя молодость. Она тянулась слишком долго и не позволяла мне развернуться.

– Развернуться, господин Томлейн? О чем вы?

– Она продолжалась так долго, – повторил Томлейн. – Лет тридцать. Вы знаете, о чем я. Эксперименты, эксперименты, эксперименты. Теперь же…

– Ах! – выдохнул кто-то.

– Я пописывал стихи, – сказал Томлейн, человек бледный. Он попробовал было положить руки на плечи собеседника, но слишком велика была давка. – Это помогало скоротать время.

– Стихи, – произнес прямо за беседующими претенциозный голос, – должны заставлять время останавливаться.

Бледный мужчина, слегка подпрыгнув от неожиданности, пробормотал всего лишь: "Мои не заставляли", – а затем обернулся глянуть на вмешавшегося в разговор господина.

Лицо незнакомца не выражало решительно ничего – трудно было поверить, что он вообще открывал рот. Но к беседе уже подключился новый голос.

– Упоминание о стихах, – сообщил этот голос, а принадлежал он темноволосому, мертвенно-бледному, сверхутонченного обличия человеку с раздувающимися ноздрями, сизоватой и длинной нижней челюстью и покрасневшими от вечного переутомления глазами, – приводит мне на ум одну поэму.

– С чего бы это? – поинтересовался Томлейн – раздраженно, поскольку он как раз собирался подробно развить свою мысль.

Красноглазый на его реплику внимания не обратил.

– Поэму, о которой я вспоминаю, сочинил я сам.

Назад Дальше