Одиночество Титуса - Мервин Пик 6 стр.


– Башмаки? – переспросил Титус, державший в руке куриную кость. – Ну, где-то в реке, наверное.

– Ну хорошо, ты нашла нас, Юнона, западня любви моей, – и чего же ты от нас хочешь? От одного из нас или от каждого в отдельности. Я, в конце концов, человек пусть и непопулярный, но в бегах не нахожусь. Так что мне прятаться незачем. А вот юный Титус (Лорд чего-то там такого – название его владений решительно ни на что не похоже) – он, приходится признать, пребывает в бегах. Почему, я себе представляю не очень ясно. Что до меня, я ничего так не желаю, как сбыть вас обоих с рук. Одна из причин тут в том, что некогда ты отвергла предложение стать моей женой. Мне потребно лишь одиночество, Юнона, одиночество и животные, которых я ращу. Другая причина – в этом молодом человеке – Графе Горгонпасти или как он там себя называет, – от него я также хочу избавиться, поскольку не питаю никакого желания привязываться еще к одному человеческому существу, особенно тому, что являет собой воплощение непостижимости. Жизнь слишком коротка для такого рода забав, а я никак не могу заставить себя проникнуться хоть каким-то интересом к его духовным проблемам.

Сидевшая на плече Мордлюка обезьянка покивала и принялась выуживать что-то из шевелюры хозяина, морщинистые и все же изящные пальчики ее шарили там и сям, нежные, но пытливые, как пальцы любовника.

– Ты груб почти так же, как голоден я, – сказал Титус. – О том, что творится в моей душе, и о моем происхождении ты знаешь не больше твоей обезьянки. И насколько это в моей власти, так оно и будет. Ты только выведи меня отсюда. Омерзительный дом, да и пахнет в нем как в больнице. Ты был ко мне добр, господин Мозглюк, но я буду рад поскорее распрощаться с тобой. Куда я могу уйти, где укрыться?

– Иди со мной, – сказала Юнона. – Тебе нужна чистая одежда, еда и убежище.

Она повернула роскошную голову к Мордлюку: Можем мы незаметно выбраться отсюда?

– Давайте делать не больше одного хода за раз, – ответил Мордлюк. – И первый состоит в том, чтобы найти ближайший лифт. В этот час весь дом уже спит.

Он подошел к двери, беззвучно открыл ее и обнаружил согнувшегося пополам молодого человека. Оторвать глаз от замочной скважины, не говоря уж – сбежать, тот не успел.

– Ну, клянусь тончайшей духовитостью горностая… – сказал Мордлюк, держа молодого человека за лимонно-желтые отвороты (молодой человек служил в этом доме ливрейным лакеем) и понемногу втаскивая его в комнату. – Юнона, дорогая, возьми с собой Горгонпасть, высуньтесь с ним из окна и полюбуйтесь темнотой. Это не займет много времени.

Титус и Юнона, подчинившиеся его на удивление повелительному голосу – ибо при всей нелепости интонаций в нем присутствовала властность, – услышали странное шарканье, и следом…

– А теперь, Горгонпласт, оставь даму на попечение ночи и подойди ко мне.

Обернувшись, Титус увидел, что лакей практически гол. Мордлюк стряс с него всю одежду, как ветер стрясает с осеннего дерева золотую листву.

– Сними отрепья и надень ливрею, – сказал Мордлюк Титусу и повернулся к лакею: – Надеюсь, сильно ты не озябнешь. Я ничего против тебя не имею, дружок, но у меня нет выбора. Этому молодому господину необходимо, видишь ли, выскользнуть отсюда. Поторопись, Горгон! – гаркнул он. – Меня ждет машина, и она уже беспокоится.

Мордлюк. не знал, что в самую эту минуту первые пряди зари уже пробились сквозь низкие тучи, осветив и несколько мерцавших, как привидения, аэропланов, и его автомобиль. Голый, как лакей, голый под первыми лучами солнца, автомобиль походил на богохульство, на глумление, и нос его указывал на элегантные самолеты; форма машины, ее цвет, остов и сухожилия, череп, обтянутые кожей мышцы, обвислое, распутное брюхо, общий облик ее приводили на ум кровь и резню в южных морях. Так ожидала она далеко внизу под комнатой, в которой стоял ее капитан.

– Переодевайся, – сказал Мордлюк. – Мы не можем ждать тебя целую ночь.

Что-то начинало жечь желудок Титуса. Он почувствовал, как кровь отливает от его лица.

– Так ты не можешь ждать меня целую ночь? – переспросил он голосом, которого и сам не узнал. – Мордлюк, зоологический человек, торопится. Но знает ли он, с кем говорит? Ты это знаешь?

– В чем дело, Титус? – спросила Юнона, обернувшись на его голос от окна.

– В чем дело? – крикнул Титус – Я скажу вам, мадам. Дело в невежестве этого громилы. Да известно ли ему, кто я?

– Как мы можем знать о тебе хоть что-то, дорогой, если ты нам ничего не рассказываешь? Ладно, ладно, не дрожи так.

– Он хочет убежать, – сказал Мордлюк. – И не хочет сидеть в тюрьме – или уже захотел? А? Ведь тебе же хочется выбраться из этого дома?

– Но не с твоей помощью, – крикнул Титус, хоть и понимал, крича, что ведет себя из рук вон плохо. Он вгляделся в исчерченное морщинами лицо, в гордый румпель носа, в живой свет в глазах, и искра взаимного узнавания, казалось, проскользнула между ним и Мордлюком. Но было уже слишком поздно.

– Ну так и черт с тобой, мальчик, – произнес Мордлюк.

– Я возьму его к себе, – сказала Юнона.

– Нет, – ответил Мордлюк. – Пусть идет. Ему нужен урок.

– Урок, будь ты проклят! – воскликнул Титус, и все его затаенные чувства прорвались наружу. – Что сам-то ты знаешь о жизни, насилии, вероломстве? О безумцах, уловках, предательстве? Моем предательстве. Руки мои были липки от крови. Я любил и убивал в моем царстве.

– Царстве? – переспросила Юнона. – Твоем царстве? Подобие пугливой любви наполняло ее глаза.

– Я позабочусь о тебе, – сказала она.

– Нет, – сказал Мордлюк. – Пусть идет своим путем. Если сейчас ты возьмешь его к себе, он никогда тебе этого не простит. Пусть будет мужчиной, милая Юнона, – или тем, что ему представляется мужчиной. Не высасывай его кровь, дорогая. Не когти его слишком рано. Помнишь, как ты убила нашу любовь посредством пряностей – а? Моя прелестная вампирша.

Титус, побелевший от недоумения, поскольку ему казалось, что Юнона и Мордлюк говорят на каком-то своем, только им ведомом языке, шагнул к улыбающемуся мужчине, чуть отвернувшему лицо в сторону, чтобы обезьянка могла прижаться к нему шерстистой щечкой.

– Ты назвал эту даму вампиршей? – прошептал он.

Мордлюк неторопливо покивал, улыбаясь.

– Именно так, – признал он.

– Он не имел в виду ничего дурного, – сказала Юнона. – Титус! О, дорогой… О…

Но Титус уже выбросил вперед кулак – и с такой стремительностью, что только чудом каким-то не попал в цель. Но вот не попал же, потому что Мордлюк поймал кулак, как если б тот был брошенным камнем, подержал его, точно в тисках, а затем без видимого усилия неспешно подтянул Титуса к двери, в которую и вытолкнул юношу, прежде чем захлопнуть ее и повернуть в замке ключ.

Несколько минут Титус, потрясенный собственным бессилием, колотил в дверь, вопя: "Впусти меня, трус! Впусти! Впусти!" – и на этот шум сбежались со всех концов огромного оливково-зеленого здания слуги.

Пока они уволакивали бьющегося, орущего Титуса, Мордлюк крепко держал локоть Юноны, жаждавшей быть рядом с неведомо откуда взявшимся молодым человеком, одетым теперь наполовину в лохмотья, наполовину в ливрею, но не произнесшей ни слова, хоть она и пыталась избавиться от хватки прежнего своего любовника.

Глава тридцать вторая

Заря занялась диковатая, растрепанная. Тот небогатый свет, какой она давала, просачивался в гигантские стеклянные здания, словно стыдясь себя. Почти все гости леди Конц-Клык лежали, точно окаменелости, по постелям или, опустившись каждый на свою глубину, метались и вертелись в океане сна.

Из тех же, кто не спал и оставался еще на ногах, по меньшей мере половину составляли слуги Дома. Именно они и образовали ватагу, что полетела, включая попутно свет, на шум и обнаружила бьющегося о дверь Титуса.

Бороться с ними смысла не было никакого. Грубые руки сцапали юношу и отволокли его на семь этажей вниз, в помещения слуг. Здесь его продержали под запором большую часть дня, отмеченного визитами служителей Закона и Порядка, – ближе к вечеру появился даже специалист по умственным расстройствам, несколько минут кряду исподлобья глазевший на Титуса и задававший чудные вопросы, отвечать на которые Титус не потрудился, поскольку страшно устал.

На пару скорых минут заглянула к нему и сама леди Конц-Клык. Ее, вот уже тридцать лет как не бывавшую на кухне, сопровождал Инспектор, который разговаривал с ней, несколько наклоня голову набок и не спуская с пленника глаз. В итоге Титус начал чувствовать себя запертым в клетку зверем.

– Загадка, – сказал Инспектор.

– Не согласна, – отозвалась леди Конц-Клык. – Всего-навсего мальчик.

– А, – сказал Инспектор.

– И лицо его мне нравится, – заявила леди Конц-Клык.

– А, – сказал Инспектор.

– У него замечательные глаза.

– Но так ли уж замечательны поступки его, ваша светлость?

– Это уж я не знаю, – сказала леди Конц-Клык. – А что? Ваши лучше?

Инспектор пожал плечами.

– И нечего тут плечами пожимать, – сказала леди Конц-Клык. – Совершенно нечего. Где мой шеф-повар?

Названный господин пребывал рядом с нею с того мгновения, как она явилась на кухню. Теперь он, выступив вперед, поклонился.

– Мадам?

– Мальчика покормили?

– Да, моя госпожа.

– Дали все самое лучшее? Самое питательное? Такое, чтобы завтрак ему запомнился?

– Пока еще нет, ваша светлость.

– Так чего же вы ждете? – она повысила голос. – Он голоден. Он подавлен, он молод!

– Да, ваша светлость.

– Вы мне не "дакайте"! – леди Конц-Клык вытянулась в струнку да еще и на цыпочки привстала, отчего, впрочем, не стала намного выше, потому что женщина она была махонькая. – Накормить и отпустить.

И, произнеся это, она засеменила на крохотных семидесятилетних ножках к дверям, и плюмаж ее шляпы раскачивался в опасной близости от филеев с грудинками.

Глава тридцать третья

Тем временем могучий Мордлюк вывел Юнону из здания и усадил в свою уродливую машину. Мордлюк намеревался отвезти женщину в ее дом над рекой, а после помчать к себе поскольку и он тоже устал. Но, как это обычно случалось стоило ему усесться за руль, как сложившиеся в голове его планы обратились не более чем в сечку на ветру, – через полминуты после того, как машина стронулась с места, Мордлюк передумал и теперь гнал ее к песчанистой излучине реки, туда, где берег пологими уступами спадал в неглубокую воду.

Небо уже просветлело – хоть и были еще видны одна-две звезды, – когда Мордлюк, сделав длинный и совершенно ненужный крюк к западу, на полной скорости съехал с дороги и, поворачивая направо и налево, чтобы не врезаться в можжевеловые кусты, обильно усеявшие верхний уступ берега, вдруг ни с того ни с сего влетел в мелководье. Оказавшись в воде, он еще поднаддал, так что с правого и левого борта машины забили огромными дугами брызги.

Что касается Юноны, та сидела, чуть подавшись вперед, локоть ее покоился на дверце машины, лицо лежало, наклонясь, в гантированной ладони. Насколько можно было судить по виду ее, она совершенно не замечала ни скорости, ни брызг – и уж тем более не делала никаких замечаний Мордлюку, который, развалясь в излюбленной позе, почти лежал на полу машины, так что глаза его едва-едва возвышались над фальшбортом, и распевал что-то вроде песенки:

Цена моя невысока
(Ну так, на уровне виска),
Но можно, на манер курка,
Для вас ее спустить.
Спустить вон там, спустить вот тут,
На той веревке, что плетут
Из сна стерни и трав ковра,
Суча и прядя нить.

Легкий поворот руля, и машина уклонилась на пущую глубину, так что вода почти уж стала заливаться в нее; еще поворот – и она снова ушла на отмель, и река зашипела под нею, подобно тысяче кошек.

– Кто нить прядет, – горланил Мордлюк, -

Кто нить прядет,
Кто сеть плетет,
А кто плетет простой комплот,
А кто в любовь, наоборот,
Вплетает имена.
Но ах – тех кистей вечера,
И те, кто дорог был вчера,
Не стоят даже сна с утра,
Не стоят даже сна…

Пока голос его разносился окрест, из реки вставало солнце.

– Закончил? – спросила Юнона.

Глаза ее были наполовину закрыты.

– То есть всю душу вложил! – отозвался Мордлюк.

– Тогда послушай меня, пожалуйста, – глаза открылись чуть шире, но выражение их осталось отсутствующим.

– Что, Юнона, любовь моя?

– Я все думаю об этом мальчике. Что они сделают с ним?

– Первым делом обнаружат, что человек он трудный, – сказал Мордлюк, – очень трудный. Немного похож на меня. Вопрос скорее в том, что он с ними сделает. А что? Он заставил стайку воробышков зачирикать в твоей груди? Или пробудил в ней хищного кондора?

Однако ответа Мордлюк не получил, потому что в самую эту минуту подкатил с великим скрежетом к дверям Юнонина дома. Дом был высок, цвет имел пыльно-розовый и подпирался с тылу холмиком, не то бугорком, с водруженной на вершину мраморной статуей мужчины. Сразу за бугорком лежала излука реки. По сторонам от дома стояли два других, чем-то похожих на этот, но заброшенных – окна выбиты, двери сняты, так что дождь порою захлестывал в комнаты.

Дом же Юноны пребывал в совершенной исправности, и когда облаченный в желтый халат слуга отворил дверь, можно было увидеть, как смело и при этом тщательно меблирован вестибюль. Светящийся в полумраке, он переливался тонами слоновой кости, пепла и красных кораллов.

– Зайдешь? – спросила Юнона. – Грибы тебя не соблазнят – или яйца ржанки? Или кофе?

– Нет, любовь моя!

– Как хочешь.

Несколько времени они просидели не двигаясь.

– Как по-твоему, где он? – наконец спросила Юнона.

– Понятия не имею, – ответил Мордлюк.

Юнона выбралась из машины. Это походило на безупречно произведенную высадку десанта. Во всем, что она делала, присутствовал стиль.

– Ну, тогда спокойной ночи, – сказала она, – и приятных сновидений.

Мордлюк смотрел, как Юнона идет через сумрачный сад к освещенному вестибюлю. Порожденная светом тень, почти достигая машины, тянулась за Юноной, шедшей широким и плавным шагом, и Мордлюк ощутил вдруг, как сжалось его сердце, и в этот миг ему показалось, что он видит в ее неторопливой, привольной поступи что-то такое, чего не хочет терять.

На него словно вновь накатили воспоминания о давних днях, когда они любили друг друга, – картина за картиной, тень за тенью, непрошеные, незваные, испытующие крепость тех стен, которыми эти двое отгородились друг от друга. Ибо они знали, что за этими стенами бурлит бескрайнее море чувств, в пучинах которого оба они уже теряли когда-то любые ориентиры.

Как часто смотрел он на нее в гневе или в неистовстве любви! Как часто любовался ею. Как часто видел ее уходящ. ей, но никогда – такой. Свет из вестибюля, в котором ожидал хозяйку слуга, заливал сад, и Юнона стала уже силуэтом в освещенном проеме двери. Над полными, округлыми, похожими формой на колокол бедрами, едва приметно раскачивавшимися на ходу, вставала колонна почти по-военному прямой спины, и шея взмывала над плечами совершенным цилиндром, увенчанным классической головой.

Глядя на нее, Мордлюк, казалось, видел, в некотором странном смысле, себя самого. Он видел в ней свою неудачу и знал – она видит в нем свою. Каждый получил все, что мог предложить другой. Что же сложилось не так? Не то ли, что они больше не нуждались друг в друге, поскольку видели друг друга насквозь? Что помешало их любви? Сотни разных вещей. Его неверность, его эгоизм, вечное его скоморошество, его колоссальная гордыня, отсутствие нежности, оглушительная жизнерадостность, самовлюбленность.

Но и она исчерпала запасы любви, или, вернее, их из нее выбили. Осталась лишь дружба, нерушимая, ставшая для них средой обитания.

И потому было странно, что сердце Мордлюка стеснилось; странно, что он провожал ее взглядом; странно, что развернул машину так медленно, и странно было видеть (когда он добрался до своего двора), с какой задумчивостью на лице привязывал он автомобиль к шелковице.

Глава тридцать четвертая

Под вечер следующего дня Титуса заточили в тюремную камеру, маленькую, с выходящим на юго-запад зарешеченным окном.

Когда Титус вошел в нее, всю эту прямоугольную конурку заливал золотистый свет. Черные прутья делили окно на дюжину вертикальных полосок, за которыми светился закат.

В одном из углов камеры стояла на козлах дощатая койка с накинутым поверх темно-красным одеялом. Середину камеры почти полностью занимал стол, опиравшийся о каменный пол – очень неровный – только тремя ногами. На столе валялось несколько свечей и коробка спичек стояла чашка с водой. Пообок стола возвышался непрочный на вид стул, который кто-то когда-то пытался покрасить, однако человек или люди (кто бы те ни были), занимавшиеся этим, скоро устали от трудов, и стул остался перепелесым, черным с желтым.

Пока Титус разглядывал камеру, тюремщик закрыл за ним дверь, и юноша услышал, как ключ повернулся в замке. Однако солнце осталось в камере – низкие косые лучи медового света; они проливались сквозь прутья решетки, как бы приветствуя новичка, и тот, не помедлив, подошел к окну и, взявшись руками за железные прутья, оглядел окрестный ландшафт.

Ландшафт, казалось, преобразился. Настолько бесплотен был свет, что огромные кедры плыли в нем, а горы брели по грудь в золоте.

В дальней дали Титус различил словно наинкрустированный город – пологий солнечный свет ударял в него, и то там, то здесь золотисто посверкивали окна, похожие на искорки в кремне.

Внезапно из позолоченного вечера прямо туда, где стоял, глядя сквозь прутья, Титус, полетела птица. Стремительно приблизясь, она сделала в воздухе сальто и вдруг опустилась на подоконник камеры.

Судя по тому, как быстро вертелась на шее туда и сюда голова птицы, летучее создание что-то искало. Ясно было, что предыдущий обитатель камеры делился с этой пестрой летуньей крошками – однако сегодня крошек не было, и сорока в конце концов принялась, за неимением лучшего занятия, рыться в перьях.

И из этого золотистого вечера, из камней камеры, из трепетания сорочьего крыла, из кедров прилетело к Титусу долгое дуновение воспоминаний, и перед глазами его поплыли картины, и он увидел – живее заката и лесистых гор – длинный, сверкающий очерк Горменгаста, камни своего дома, облепленные ленивыми ящерками, а после все заслонила мать, какой он в последний раз видел ее в двери хижины, и за ее спиной подобием театрального задника огромный, сочащийся каплями нависал обшарпанный Замок.

"Ты вернешься, – сказала она. – Все дороги ведут в Горменгаст", – и Титуса вдруг охватила тоска по дому, по всему, что было там хорошего и дурного, по запахам, по горькому вкусу плюща.

Словно пытаясь отогнать ностальгию, он отвернулся от окна, но простое перемещение тела в пространстве ничем ему не помогло, и Титус присел на краешек койки.

За окном слышался откуда-то снизу свист черного дрозда, золотистый свет меркнул, и на Титуса накатило вдруг одиночество, подобного которому он никогда прежде не знал.

Назад Дальше