– Ладно. Это история про молоденькую девушку, ей было двадцать лет, и у нее был возлюбленный. Однажды девушка обнаружила, что у нее растет живот. Тогда возлюбленный исчез в неизвестном направлении, и больше она его не видела. Девушка поплакала-поплакала, а через несколько месяцев родила ребеночка и назвала его… скажем, Миленой. Пока все понятно?
– По-моему, да. Рассказывай дальше.
– Хорошо. Так вот, девушка эта недурна собой и неплохо поет…
– Нет, – мягко остановила ее Дора. – Она не просто "недурна собой", она прекрасна, как день. И она не просто "неплохо поет" – она поет контральто, и ее голос – настоящее чудо. Есть некоторая разница, тебе не кажется? В четырнадцать лет она поступает в хоровое училище, и все девчонки, которые с ней поют, включая и меня, начинают подумывать, не заняться ли им лучше живописью и рисунком. В шестнадцать она уже солистка. В восемнадцать – поет в опере, и все театры и концертные залы страны готовы за нее передраться. Вот что следовало уточнить, чтобы было понятно. Теперь можешь продолжать.
– Ладно, – сказала Милена. – Так вот, значит, она поет, и поет замечательно. Однажды какой-то рыжий амбал случайно слышит ее в церкви, где она исполняет реквием. Он полицейский, у него есть жена и сколько-то там детишек, таких же рыжих, как он. Он вовсе не меломан и вообще грубый, непрошибаемый скот, а вот, поди знай почему, голос этой женщины все в нем переворачивает. Он влюбляется в нее до безумия. Делает ей авансы. Она его отвергает. Он не отступается. Преследует ее. Бросает ради нее жену и детей. Она снова его посылает. Он с ума сходит от боли и бешенства. И дает себе клятву, что она дорого за это заплатит. Этого типа зовут Ван Влик. Досюда тоже понятно?
– Ван Влик? – вздрогнув, повторила Хелен. – Тот, кого я видела на собрании?
– Он самый. Брюхо поменьше, борода тоже, а волос, наверно, побольше, но да, тот самый.
– Я видела, как он расколол кулаком дубовый стол, – вспомнила Хелен. – До сих пор, как вспомню, мороз по коже…
– Значит, ты представляешь, что это за тип. Дальше ты рассказывай, Дора. Я не могу…
Красивый низкий голос Доры звучал мягко, даже когда она говорила страшные вещи. В морозном воздухе возникали и сразу таяли белые облачка ее дыхания.
– Настоящая-то история любви, Хелен, – это история про целый народ, влюбленный в голос. В голос Евы-Марии Бах, матери Милены, как ты, конечно, уже поняла. Ты не представляешь, как люди любили его, этот голос, такой естественный, полный, драматический и глубокий, берущий за сердце. Я была подругой Евы, и мне выпала честь аккомпанировать ей на пианино, когда она выступала с концертной программой. Она пела с таким чувством, с таким совершенством… Я так и не смогла к этому привыкнуть. Каждый раз, аккомпанируя ей, обмирала от восторга. А в обычной жизни она была веселая, живая, заводная такая. Бывало, как нападет на нас смех – прямо на сцене… А надо сказать, она пела, кроме всего прочего, народные песни. И на том стояла, никогда от этого не отказывалась. Вот почему люди ее прямо обожали. Даже те, кто ничего не смыслил в музыке. Она всех объединяла. И терпеть не могла насилия. А потом произошел государственный переворот, к власти пришла Фаланга. И Ева присоединилась к Сопротивлению. Дальше рассказывать, Милена?
– Рассказывай. Я хочу еще раз это услышать.
– Так вот. Ева присоединилась к Сопротивлению. И я тоже. Когда здесь стало слишком опасно, мы покинули столицу. Машины проверяли на всех дорогах, так что мы путешествовали во всяких повозках, прячась под тряпьем. И месяц за месяцем давали концерты в провинциальных городках, в маленьких деревенских залах, случалось, человек для пятнадцати. Я себе все пальцы отшибла на раздолбанных, расстроенных роялях и пианино, которые и инструментами-то не назовешь! Но это было совершенно неважно… Ева говорила, что ни за что нельзя сдаваться, что варвары не заставят ее замолчать. И по всей стране, словно вызов, шел слух: Ева-Мария Бах пела тут, Ева-Мария Бах пела там, и там, и еще там… И пока она пела, Сопротивление не сдавалось. Можно было подумать, что надежда держится на ее голосе. Варвары из-за ее упорства с ума сходили от злобы. Им надо было, чтоб она заткнулась!
В конце концов они нас поймали. В каком-то городке на севере, в начале зимы. И командовал ими Ван Влик собственной персоной. Они вышибли дверь и вломились с ревом, как дикие звери, половина пьяные… Мы как раз заканчивали Шуберта "К музыке". Век не забуду. Ева сказала мне: "Рано или поздно это должно было случиться. Спасибо тебе за то, что сопровождала…" Я думала, она имеет в виду музыкальное сопровождение, но она договорила: "…меня до конца". Это последнее, что я слышала от нее. Сцена была очень высокая. Двое громил опрокинули пианино в оркестровую яму, и оно взорвалось дикой какофонией обезумевших нот и треском раскалывающегося дерева. Они забрали всех и куда-то увели. А ко мне применили особую меру: швырнули на пол, один придавил сапогом мою руку к краю сцены, а другой рукояткой револьвера раздробил кисть. Бил и бил по пальцам, по запястью… Я потеряла сознание. А когда очнулась, услышала, как кто-то из них кричит Еве: "А ты вали отсюда! Ко всем чертям! И чтоб духу твоего в стране не было!" Я ничего не поняла. Наивная такая… Они позволили ей уйти в горы с несколькими товарищами. Один из них был отец Барта, как я позже узнала. Дали им отойти… лучше бы убили! И пустили по следу человекопсов. По приказу Ван Влика. Прости меня, Барт, прости, Милена…
Милена молча плакала.
– О, Господи, – выдохнула Хелен и обняла подругу.
– Меня четыре месяца держали в тюрьме, – продолжила Дора, – потом выпустили. За это время город изменился до неузнаваемости. Все смотрели друг на друга с опаской. На улице, в трамвае никто ни с кем не решался заговаривать. Я больше не была пианисткой. Стала уборщицей. Театр закрыли. Зато открыли арену…
– Арену?
– Да, арену, где они устраивают бои. Ты все это сама увидишь. И даже довольно скоро. Ну вот… Я искала Милену – где только не искала. Ей тогда едва исполнилось три года, а я была ее крестной, понимаешь… Мне удалось пробраться в десяток, а то и больше, приютов, но нигде ее не было. В конце концов я решила, что они ее… что они от нее избавились. И пятнадцать лет ее оплакивала – пока на прошлой неделе она не вошла в столовую с этой своей стрижкой и синими глазищами. Смотрю, ко мне подходит воскресшая Ева! Я чуть в обморок не грохнулась. Но теперь уже ничего, привыкла понемножку…
Дора вытерла глаза, сделала глубокий вдох и улыбнулась:
– Ну что, я думаю, все всё сказали? Пойдем обратно, пожалуй. Вы совсем окоченели, да и я тоже. А завтра с утра…
– Погоди, – перебила ее Хелен. – Барт сказал, что у нас, может быть, есть какое-то оружие, чтоб бороться. Какое?
– Наше оружие, – сказал юноша, – это голос Милены. Дора говорит, у нее тот же голос, что у ее матери. С поправкой на возраст, конечно, но через несколько лет будет совсем такой же. И еще она говорит, что этот голос способен пробудить людей.
Все трое посмотрели на Милену, которая так и не поднимала головы, и одна и та же тайная мысль поразила каждого: такой тоненькой и хрупкой казалась эта озябшая девочка в черном пальто с покрасневшими заплаканными глазами и повисшей на носу каплей. Возможно ли, чтоб в ее горле таилось то, что способно "пробудить людей"? Она сама, казалось, сейчас ни на грош в это не верила.
– Ты ведь так говорила, Дора? – обратился к ней Бартоломео, словно ища ободрения. – Что ее голос может пробудить людей?
– Говорила, – с грустью подтвердила та. – Только надо еще, чтоб люди его услышали…
Рука об руку они двинулись в обратный путь. Луна вышла из-за облаков и отразилась в отблескивающем шифере крыш и стальной глади реки.
– Ты теперь играешь на пианино? – рискнула спросить Хелен шагов через сотню.
– Нет, с тех пор больше не играла, – вздохнула Дора.
– Из-за руки?
– Да нет, не из-за руки. Руку можно разработать. Душа онемела.
II
ГУС ВАН ВЛИК
ГУС ВАН ВЛИК пребывал в ярости, и это состояние не проходило. Он лихорадочно мерил шагами коридоры на четвертом этаже здания, занимаемого Фалангой, – подбородок угрожающе выпячен, глаза мечут молнии. Заходил без стука в кабинеты своих подчиненных, всякий раз находил, к чему придраться, и устраивал разнос. Выходил, хлопнув дверью, возвращался к себе и в десятый раз звонил тем же людям, которые отвечали ему все то же: пока ничего нового. Он швырял трубку, чудом не разбивая ее вдребезги, и разражался проклятиями. Причиной этой ярости была не потеря Миллса, а тем более Пастора, с которым он и знаком-то почти не был. Правда, что касается шефа полиции, Ван Влик почувствовал-таки что-то вроде сожаления, услышав о его страшной гибели. Как-никак, именно этот человек пятнадцать лет назад исполнил его приказ: спустить псов на Еву-Марию Бах. Мало у кого хватило бы на это духу, так что мужик заслуживал уважения хотя бы за отсутствие щепетильности. Однако это еще не повод оплакивать его кончину…
Нет, Гуса Ван Влика приводило в бешенство другое: то, что Милена Бах, дочь Евы-Марии Бах, гуляет на воле и никто не может напасть на след проклятой девчонки. Знавал он полицию не такой мягкотелой всего несколько лет назад и непременно скажет об этом на ближайшем Совете. Если только ему дадут договорить… Потому что кое-кто не преминет ткнуть его носом в мучительное воспоминание о его собственной ошибке, давней, положим, но вернувшейся к нему таким бумерангом… Когда после расправы с Евой-Марией Бах его спросили: "А ребенка куда?", он заколебался. Мать изрядно попортила им кровь. К чему осложнять себе жизнь еще и дочерью, рискуя, что в один прекрасный день она разбередит память о певице? Здравый смысл подсказывал, что от ребенка надо избавиться. Для этого существовала специальная служба, профессионалы, которые делали свое дело быстро, качественно и никого не посвящали в неприятные подробности. "А ребенка куда?" Достаточно было промолчать в ответ, и эти живые механизмы, запрограммированные на убийство, поняли бы без слов. Ему даже не пришлось бы брать на себя ответственность.
Вот только у него спросили – и он показал себя слабаком, бабой: "Ребенка? В приют! И подальше! В другой конец страны!" Уже тогда, едва эти слова сорвались у него с языка, он предчувствовал, что совершает ошибку. А теперь он был в этом уверен, и сознание, что он сам виноват, доводило его до белого каления.
В четыре часа он, не ставя никого в известность, покинул министерство. Пренебрегая лифтом, отмахал четыре этажа по служебной лестнице. Завидев его в дверях, шофер вытянулся в струнку, сняв фуражку, и открыл заднюю дверцу черного лимузина. Ван Влик даже не взглянул на него и пошел прочь, загромождая полтротуара своими широкими плечищами. В нескольких метрах, заскрежетав тормозами, остановился трамвай, но он предпочел пройтись пешком.
На площади Оперы он с ненавистью окинул взглядом заброшенный театр, заваленный кучей мусора вход и грубо заколоченные досками окна. Ван Влик сплюнул. Почему не получается выбросить из головы ядовитые воспоминания, как вырывают изо рта гнилой зуб, как ампутируют пораженную гангреной конечность? Когда уж, наконец, решатся разрушить эти стены, снести здание под корень и переименовать площадь? Это же невыносимо! Голоса пробиваются сквозь камень! Столько времени прошло, а они все еще отдаются в воздухе. Ночью он слышал иногда их эхо, слышал, как они сливаются в хор, перекликаются. Неужели другие не слышат? Глухие они, что ли?
Среди всех этих голосов был один, который преследовал его постоянно. Напрасно он накачивался пивом так, что на ногах не стоял, напрасно прятал голову под подушку – каждую ночь этот голос разливался, чистый и глубокий, и он ничего не мог поделать: он снова возвращался в тот вечер пятнадцать с лишним лет назад, когда он сидел на передней скамье какой-то приходской церкви…
Солистка сидит прямо перед ним, всего в трех метрах. Она совсем молоденькая. Двадцать лет от силы. Первое, что бросается ему в глаза, – ее белокурые волосы и точеные руки в кружевных рукавах. С чего его вообще занесло в эту церковь – его, сроду в церковь не ходившего? Возможно, он просто искал прохлады: день, помнится, был невыносимо жаркий. Он купил билет у столика, стоявшего на паперти. Купил как-то даже стыдливо. Чтоб он, Ван Влик, пошел на концерт!
Когда он вошел в церковь, там не было ни души. Он уселся на переднюю скамью и тут же блаженно уснул. Проснулся – а хор и музыканты уже занимают свои места, скрипачи настраивают инструменты. Он и не заметил, что все скамьи позади него заняты. Ему кажется, что он один. Что для него одного солистка встает и начинает петь.
Она поет свободно, легко. Только на переносице образуется легкая складка, две тонкие морщинки. С расстояния в три метра она сражает его в упор своими синими глазами, своей юной прелестью. Битый час он любуется, не упуская ни малейшей подробности, ее тонкими пальцами, ее шелковистыми волосами, ласкающими обнаженные плечи. Подмечает все – матовость кожи, нежный овал лица, изгиб губ. А голос этой женщины проникает ему прямо в душу – в его душу грубого животного. Он никогда ничего подобного не испытывал, и он плачет. Да, он, Ван Влик, плачет! Плачет, слушая певицу!
Но вот концерт окончен, и он аплодирует стоя, аплодирует, отбивая ладони докрасна. Когда исполнители кланяются, он готов поклясться, что она смотрит именно на него, что ему она улыбается особенно, не так, как другим.
Оказавшись снова на улице, он понимает, что так, как раньше, уже не будет, что начинается совсем другая, новая жизнь. "Я Ван Влик, – говорит он себе. – Не кто-нибудь, сам Ван Влик. До сих пор я всегда добивался всего, чего хотел. Неужели не добьюсь этой женщины?"
Позже он выясняет, что она поет в опере, и ходит на каждый спектакль целую неделю, пока не решается наконец встретить ее у выхода с букетом красных роз. С актрисами ведь так положено, разве нет"? Он беспокойно озирается. Не дай бог кто-нибудь его тут увидит! Наконец она выходит с какими-то двумя женщинами. Он подходит к ней – неловкий, скованный, стреноженный своим букетом. Он не знает, как надо подносить цветы. "Добрый вечер. Вы помните… тогда, в церкви… Я… Вы… Вы еще на меня посмотрели…" Она не помнит.
Все же ему удается вырвать у нее обещание встретиться с ним на другой день в кафе. За чашкой шоколада она пытается объясниться: "Да нет, я вовсе не смотрела на вас как-то особенно. Когда слушатели аплодируют, я рада, и я им улыбаюсь. Вот и все. Вы сидели прямо передо мной, не могла же я смотреть мимо вас. Поймите, это просто недоразумение". Он не верит. Яд уже проник ему в мозг и делает свое дело. Он неотступно преследует ее. Провожает до подъезда ее дома. Звонит в дверь. Она не хочет его видеть. "Я вас боюсь! Я не хочу, чтобы вы встречали меня у театра. Не надо, пожалуйста. Не надо заваливать мою дочку подарками. Я вас боюсь, понимаете? Боюсь!" Нет, он не понимает. Он хочет одного – жениться на ней и жить с ней. Он уже бросил жену и детей и теперь свободен. Не может же она после этого ему отказать! Должна же понять, в конце-то концов! Хоть какой-то здравый смысл у нее есть"?
Однажды вечером он пробирается к ней в гримерную, хоть она и предупреждала всех, чтоб его не пускали. Он пытается ее поцеловать. Она сопротивляется. Он угрожает ей. Стискивает ей руку – слишком, может быть, сильно. Она дает ему пощечину. Ему, Ван Влику! Он идет, широко шагая, сквозь лабиринт театральных кулис с красным пятном на щеке под насмешливыми взглядами музыкантов и певцов. Его стыд, его бесчестье горит клеймом, у него на лице.
С того дня он становится другим человеком. Не проходит и двух недель, как он совершает решающий шаг. Он давно уже об этом подумывал. И вот час настал: он вступает в Фалангу и принимает присягу.
В тот же вечер он вместе с другими новобранцами отправляется в квартал кабаков и притонов, и там они пьянствуют ночь напролет. Под утро, мертвецки пьяный, он бредет домой. Проходя мимо театра, ревет, как дикий зверь. Отныне он и есть дикий зверь. И он нашел себе стаю. Больше никому не удастся посмеяться над ним,.
К тому времени как Фаланга по трупам приходит к власти, он успевает сделать карьеру: занимает видный пост в полиции. Он – один из тех, кто охотится за Евой-Марией Бах. "Личные счеты", – объясняет он. Все знают, что он имеет в виду: "Будь спокоен, Гус. Когда мы до нее доберемся, тебе все карты в руки. Делай с ней, что хочешь". Они гоняются за ней несколько месяцев. Она долго водит их за нос.
Наконец однажды вечером им удается накрыть ее в каком-то убогом провинциальном зале на севере. Он в тот вечер хватил лишку, и его мутит. Он не входит вместе с остальными. Стоит на улице, привалясь к стене. Ему все слышно: крики, стон и треск разбиваемого пианино.
Ева– Мария выходит, еще, не опомнившись от изумления, что ее отпустили, и видит его, притаившегося в тени. Их взгляды встречаются. Она думает, что это он ее спас, приказал отпустить. О, как она раскаивается, что была к нему жестокой! Как великодушно с его стороны простить ее! Она делает шаг к нему, но он жестом останавливает ее. Она понимает: он не, хочет еще больше компрометировать себя в глазах коллег. И, не приближаясь, просто говорит: "Спасибо". И находит в себе силы улыбнуться ему, несмотря на весь этот ужас, несмотря на то, что Дора осталась в плену, с рукой, превращенной в кровавое месиво. Она повторяет: "Спасибо". Спасибо за, себя, а главное, за дочку, которую она завтра обнимет. Спасибо. Ее, выталкивают на улицу, чтоб она убралась, наконец, с глаз долой. А он, Ван Влик, больше не может совладать со спазмами, сводящими желудок. Он упирается обеими руками в грязную, воняющую мочой стену и неудержимо блюет, забрызгивая сапоги и штанины.
Несколько часов спустя, в машине, уносящей его сквозь ночь в столицу, Ван Влику докладывают, что девочку, находившуюся у кормилицы, тоже взяли, и спрашивают: "С ребенком как решим?" Его все еще мутит. К этому времени псы, конечно, уже сделали свое дело. Ему хочется, чтоб его оставили, наконец, в покое. Дали уснуть. "Как с ребенком-то?" – не отстает коллега.
"В приют. Куда подальше", – отвечает он.
И, едва сказав это, понимает, что совершил ошибку.
Спортивный комплекс Фаланги в этот час пустовал. Ван Влик отпер дверь своим ключом, и шаги его разбудили эхо в безлюдных коридорах. В раздевалке стоял едкий запах потных тел, им было пропитано все: воздух, дерево, кожа. На одном крючке висели куртка и брюки. Ван Влик, к своему удовлетворению, узнал в них одежду Двух-с-половиной. Да уж, этого известно, где искать. Не в библиотеке же.