Разве могут быть твёрдые цены только на хлеб? А – на железо, гвозди, ситец? За них берут, кто сколько хочет, для купцов и фабрикантов твёрдых цен нет, они только для одного несчастного крестьянина. Вы, господа кадеты и прогрессивный блок, с целью понизили цены на хлеб, а обвиняете во всём правительство. Из своей среды шлёте и уполномоченных для продовольствия по всей стране. Ужели у нас нет людей избрать на местах, которые бы правили этим делом?
(Молдавский помещик): Хотел бы я видеть, как может центральное ведомство заставить многомиллионное крестьянство собрать хлеб, если крестьянство убеждено, что хлеб от него берут недобросовестно, не по той цене, по которой этот хлеб крестьянину стоит.
(Пензенский): Когда вините во всём правительство – на себя обернитесь сначала: вы сидели в Особом Совещании по продовольствию, ничего не понимая, и только помеху оказали. Войдя в Совещание, нельзя быть партийным. Мол, аграрии – такой класс, который надо давить, губить. А у вас мудрости нет, но претензий очень много. Те, кто в деревне живут, такого не понимают. Стыд один! Твёрдые цены – главнейшая причина нашей продовольственной разрухи.
На местных совещаниях, вырабатывавших цены, было по пять городских обывателей на одного земца, и они слышать не хотели, что цена не может быть ниже себестоимости. По твёрдым ценам – хлеб пошёл на рынки?
Я удивляюсь, как могут приводить такие соображения люди, хоть сколько-нибудь знающие условия сельского хозяйства. Или эти люди близоруки или отстаивают самолюбие.
Возвысилась стоимость производства хлеба – и бросились охотно продавать его по низким ценам? Если хлеб и шёл на рынок, то по горькой нужде – расплатиться с долгами летнего времени.
Какой же это патриотизм – губить страну, делать разлад в продовольствии? Никакого патриотизма у этих господ нет вовсе. Люди из партии народной свободы лишены чувства народной свободы. Что делать – мы и все знаем, а вот укажите - как? Может быть потому они и не указывают, что если б указали – получилось бы вроде несчастных хлебных цен. Сколько я ни присматривался к господам с левой стороны – у них очень много критики, очень много шуму, но никакого творчества не бывает.
И Риттиху возражает: ещё и сейчас не поздно повысить твёрдые цены – и по ним оплачивать развёрстку. Во всяком случае, эти цены будут ниже спекулятивных. А хлеб, оставшийся сверх развёрстки, – пусть продают по открытым вольным ценам, какие сложатся.
(Этот план в феврале 1917 излагает аграрий, зубр, помещик. И потому это – реакционный замысел, не приемлемый для вольнолюбивой публики. Но перечтём его глазами 20-х годов – и мы узнаем НЭП, приветствуемый как благословенная свобода).
(Русский националист из Киева): Не может русский гражданин всё время оставаться в состоянии высокого подъёма, когда детям хлеба нет. А мы уже больше года слышим, что самый важный вопрос – это борьба с правительством.
За что ни возьмись, хотя бы хвосты разогнать – нужна борьба с правительством. А вот, мол, будет правительство доверия – и сразу появится хлеб. Но кто проповедует правительство доверия? Те же самые группы, которые в 3-й и 4-й Думах не предвидели немецкой опасности, тормозили военные кредиты.
Фракция русских националистов давно предлагала отказаться от твёрдых цен. Не в том даже дело, что они установлены несвоевременно или неправильно определена себестоимость:
Твёрдые цены вообще не имеют никакого основания, хотя бы потому, что в течении года растут цены на остальные предметы. Если кругом всё нетвёрдо – как вы заставите быть твёрдыми цены на хлеб?
Разумные требования производителей понимаются как злые козни аграриев. А Блок предлагает непрактичные меры, не отвечающие здравому смыслу. Сейчас у нас продукты есть, мы лишь не умеем их доставить. Но может оказаться, что и продуктов самих не будет скоро.
(Курский помещик) – А в Курской губернии хлеб доставили, но лежит на станциях, а он весь – сыромолотный, со снежком и льдом. При ненастной весне, при дожде – всё сгниёт. То собирали сухари на армию – и отдали крысам. То требовали скот на станции – и там он гиб от голода. Топлива нет – а в Петрограде нисколько не сокращается освещение, вечерняя торговля, театры, кинематографы. А сколько в Петрограде праздного лишнего населения, – зачем оно здесь? Разгрузить бы столицу.
(Эта мысль кажется наглой: нам, столичным, самим судить, не курскому помещику указывать. Петроград переполнен, да, но толпы беженцев – это всё армия свободы).
(Депутат Воронежской губернии) – Мы достигли момента, когда уже нечего говорить о политике. И в Воронежской: станции забиты хлебом, а вагонов нет (а где хлеба нет – там вагоны есть). Государственная Россия мало знала хозяйственность, были уверены, что проживём без экономии, – а сельская Россия этой хозяйственностью жива. Когда поезда заносит снегом – женщины, подростки и старики безропотно идут с лопатами отрывать их. В Саратовской губернии триста быков умерло от голода, потому что не дали сена, стерегли его "для армии", будто быки не для армии. Берегите деревню!
– Де-ревню?? – изумляется Керенский.
Помогать деревне, забывая о городе? Но ведь мы-то живём для городской культуры, ведь без города деревня не может ничего совершить! город – артерия государственного творчества!
Так доказано, что твёрдые цены – плохо? Скобелев (с-д) и так повернёт:
Если правительство спокойно шло на твёрдые цены, то лишь для того, чтоб демонстрировать на спине страны их несостоятельность.
(Вот и урок, как уступать).
Тарасов (вятский крестьянин, трудовик). – Что получили по твёрдым ценам мы, крестьяне? Керосин, железо, товары, ситец, сахар? Ничего.
В каком кругу живут те мародёры, которые так обирают крестьян? Ввиду послабления власти мародёры взяли всё народное богатство в свои раздутые карманы. Для нетрудящихся масс в городах и столицах я бы не обещал вам хлеба по твёрдым ценам. Но у нас его взяли – и накормят мародёров тоже. И тех, кто в театрах и кинематографах веселится перед народным плачем. У них раздаются разные там песни, танцы. Вот почему жаль давать хлеб по твёрдым ценам кому-нибудь, кроме армии.
Макогон (екатеринославский крестьянин): Кого вы видите в деревне? Одних старух с детьми в летнее время, да много домов пошло на развал. Кого вы увидите в поле? Седовласого старика 60 лет, кому время только на покой, со внуками и женщинами. И от этого старика вы хотите, чтоб он прокормил не только армию, но и всю Россию?
А в городах? Все дома заняты, молодые люди и средних лет, толпа праздных, заведующие и командующие, хоть отбавляй. И сколькие получили все отсрочки от воинской повинности?
Крестьянские дети сложили кости в боях – а эти? Крестьяне в последнее время поняли, что наших всех забрали – а кому-то дали отсрочки. И какую ж они цену заплатят тому старику за кусок хлеба – твёрдую или повышенную? Они получили цену жизни, остались на месте и спаслись.
Кто пострадал – крестьянин или помещик, различать не надо. Заплатите вы всем – и получите хлеб. Разве мыслимо отдавать, когда за пуд ячменя вы не купите полфунта гвоздей? Крестьянин боится будущего и страшного голода. Если и дальше твёрдые цены – пойдут посевы на сенокосы.
Один министр твёрдо сказал, – а мы ему опять препятствия? У нас голос маленький, мы не можем сказать, нам мало верят. Но правду вы должны понимать, и если всё в дальнейшем не будет усмотрено – то может выйти плохим отражением.
Конечно, в думских стенограммах пропорция изложения другая: каждый такой серый – на двух страницах, а кадетские профессора – на десяти и пятнадцати. Конечно, всех этих серых учёные думцы слушают брезгливо, все доводы мужичьи – как серая вода. То ли дело – свой Милюков, свой Посников, теория ренты. Это так говорится – Государственная Дума, молодой русский парламент, а на самом деле 80% думского времени проговаривает всего 20 человек, – и этих 20 случайных политиков, очевидно, и надо понимать как истинный голос России.
И счастье, что среди тех двадцати есть Андрей Иванович Шингарёв – никак не случайный, но сердце сочащее, но закланец нашей истории.
Однако же, если ты в двадцати – то тебе надо живо поворачиваться и отвечать часто. А если ты в кадетской партии – то не перестать же быть кадетом, но строгать лишь по той косой, как надо твоей партии, и защищать своего лидера, и свою повсегдашнюю правоту. Не забывать сверхзадачу своей партии и своего Блока: в конце концов важен не хлеб сам по себе, – важно свалить царское правительство. И если замычали с трибуны, что надо б отменить твёрдые цены, – открикнуть с места:
Сами не знаете, что это вызовет! С огнём играете!
А если лидер не сумел оправдаться в проклятых цифрах, так помочь же ему – надо выходить на трибуну: да, хотя поступление хлеба при Риттихе увеличилось, но можно считать, что оно уменьшилось – по сравнению с потребностью, сколько нам стало надо. Чтобы свести к нолю весь успех министра: он
не сообщил самого интересного – что предпринимается для будущего сельскохозяйственного сезона? Где забота министра о расширении посевной площади, доставке семян, машин?
(Ах, Андрей Иванович, этот бы сезон пережить, этот месяц, эту неделю, даже сегодня до первого перерыва заседаний, как придут вести с улиц… Для критики поля неограничены: а говорил бы министр о будущем сезоне – можно бы разносить его, что не говорит о сегодняшней нужде).
Министр не сохранил спокойствия, необходимого для государственного руководителя. Не такого выступления мы ожидали. Политика мешала ему делать священное дело продовольствия. Неосторожно, господин министр. Винил в неудаче твёрдые цены, Громана, Воронкова, печать… Да, конечно, прошлые ошибки были, и трудно представить, чтобы в огромном государственном деле не ошибались люди, им управляющие,
(но тогда чего же не может Блок простить правительству?)
или не ошибались бы критики со стороны. Ну, были назначены низкие твёрдые цены. Я не буду возвращаться к этому моменту. Возможно, что отдельные исчисления были неточны.
(И этот истинный сострадатель русского мужика, 14 лет назад ещё не член к-д, написал "Вымирающую деревню", где подсчитывал сотые доли копейки крестьянского бюджета!)
Но несравненно более серьёзная ошибка, что не было государственной власти, которая проводила бы продовольственное дело планомерно…Передали продовольствие какому-то Вейсу. Да кто такой Вейс? (Голоса: "Дурак! Немец!")
Там, где Шингарёва ведёт партийный долг, он мельчится, а может быть и кривит. Изо всех сил защищает все виды общественных комитетов, особенно Земгор, приводит комичные заслуги каких-то льготно-научных сборников земских старателей, льготно-освобождённых от воинской службы. Не замечает, как противоречит себе:
Что это за недоумение, будто где-то можно обойтись без политики? Господа, ведь ваше собрание – политическое, вы – не продовольственный комитет. Политика – это существо государственной жизни. Если вы устраните политику – что же у вас останется? Величайшее заблуждение, что с каким-нибудь государственным вопросом можно и нужно не связать политику.
И тут же изломно возвращает правительству укор:
Не вводите вашей безумной политики в продовольственное дело! У нас диктатура безумия, которая разрушает государство в минуту величайшей опасности.
Но и в партийные минуты нет в его речах высокомерия и злобности, как у других лидеров оппозиции. Он выговаривает все эти партийно-обязательные фразы – а слышится его грудной голос, придыхательно взволнованный русскою бедой. Он указывает и подлинно слабые места у Риттиха: торопливость в переоценке российских возможностей, поспешливость убедиться в торжестве патриотического порыва – там, где, может, развёрстка была слишком легка, а вот Тамбовская никогда не вывозила больше 17 миллионов пудов, а на неё наложили 23, – и придётся сдавать с десятины по 30 пудов, а в Воронежской по 40…
Он сам в эти цифры вслушивается, всматривается, хмурится (их запомнить не худо б и нам, скоро придётся сравнивать), – он ощущает эти неоглядные просторы, застрявшие жизненные массы амбарного зерна, и тёмное (и разумное) мужицкое недоверие к городским обманщикам. И вдруг, как очнясь, свободную голову выбив из партийной узды, он объявляет опешившей Думе:
Министр прав, когда говорит: помогите и вы! Да, господа, хлеб надо повезти. Если отдавали своих детей, последних сыновей, то надо отдать и хлеб, это священный долг перед родиной.
А беспокойный, невиданно деятельный, неутолчимый в спорах министр земледелия – снова на трибуне! Но Дума не желает больше слушать его, и вся левая часть дико шумит, требуя перерыва.
Родзянко: Покорнейше прошу занять места. (Шум. Голоса слева: "Перерыв!" "Перерыв!" "Это неуважение к Государственной Думе!")
Родзянко еле успокаивает. Первые слова речи Риттих произносит несколько раз:
Господа, с величайшим… (Слева шум: "Перерыв!") Господа, я буду очень краток. Я с величайшим… (Слева шум). Я с величайшим удовлетворением, скажу прямо (слева шум: "Постановление Думы!"), с величайшим удовлетворением, прямо с радостью выслушал ту часть речи члена Думы Шингарёва, где он так искренне говорил о призыве к народу, о гражданском долге. Министерство земледелия готово дать все объяснения в сельскохозяйственной комиссии Думы – как не допустить сокращения посевных площадей. Но, господа, я с величайшим смущением выслушал всё остальное из продолжительных речей членов Думы Милюкова и Шингарёва. Ведь вот второй оратор выходит из той партии, и что же нам приходится слышать? Член Думы Милюков обвиняет министра земледелия то – в преступном оптимизме, то уже – в пессимизме, не помню – преступном ли. О чём они со мной спорят, всё время доказывая, что я виноват? Тут и предмета спора нет: я чувствую себя неизмеримо более виноватым, чем они стараются доказать какими-то цифрами. Да, господа, днём и ночью меня гнетёт мысль, что я не сделал даже тысячной доли того, что должен был в эту страшную историческую минуту. (Справа рукоплескания). К несчастью я простой смертный, а в это время Россия должна была бы выдвинуть людей титанической силы. Я виноват, что такой силы у меня нет.
Беспристрастно: ну, отчего бы таким тоном не говорить и лидерам оппозиции? Тогда б и столковаться не мудрено. Но титаны оппозиции кричат:
Аджемов: Уходите!
Милюков: Земля не клином сошлась!
Риттих: Да можем ли мы размениваться сейчас на чисто личную политику? Ведь это прямо ужасно. Господа, я мечтаю, что сюда выйдет не оратор, а просто человек, до самозабвения любящий Россию… Мне кажется, и быть может все это чувствуют, мы переживаем торжественную историческую минуту. Может быть последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России.
Но у нас-то суббота и воскресенье, заседаний нет. То – умер член Думы – некролог, траур, панихида, три дня деловых заседаний нет. Только 23 февраля в полдень, когда на Петербургской стороне началось то самое, да никто в мире ещё этого не понимает, – опять открывается рядовое заседание Думы с обсуждением надоевшего хлебного вопроса.
Уже громят петроградские булочные, толпа останавливает трамваи, теснит полицейские посты. Кем-то принесенные смутные слухи доходят до думцев в перерывах.
Но в безоконном электрическом зале с ранней ночью под стеклянной шатровой крышею всё выступают знатоки и эксперты либерального лагеря, уже и 24 февраля после полудня, – снова Посников, Родичев, Годнев, и, конечно же, каждый день Чхеидзе, и каждый день Керенский, и, наотмашь выплюхиваясь из этого надоевшего бесплодного вопроса, взмывом рук и возгласов, – не верить этому Риттиху!
Родичев: И да будет с ним покончено с сегодняшнего дня!
Чхеидзе: Господа! Как можно продовольственный вопрос в смысле чёрного хлеба поставить на рельсы?… Единственный исход – борьба, которая нас привела бы к упразднению этого правительства! Единственное, что остаётся в наших силах – дать улице здоровое русло!
Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но – уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба.
4
Названо было Саше – набережная Карповки 32, а спросить не самого Гиммера, но его жену госпожу Флаксерман. Это оказалось на углу улочки Милосердия, нелепое название, наверное какое-нибудь благотворительное учреждение на ней, и прямо против черно-серого уродливого храма, глыб нарощенного камня, черносотенного гнезда Иоанна Кронштадтского, – в скудном освещении на убогой набережной Карповки он виделся чёрной горой.
От одного запаха ладана, который может донестись из церкви, Сашу всегда тошнило. Вот уж психоз эта вера, так психоз. Пока есть Бог – не может быть свободы.
Саша шёл к Гиммеру весь напряжённый, собранный и с жадным интересом. За годы военных болтаний по всяким дырам он так отвык от подлинной социалистической атмосферы! Эти три месяца, как он счастливо перевёлся в Питер, он использовал для обдумывания, поисков и рекомендаций, чтобы наконец повидаться с каким-нибудь заметным теоретиком социализма. Не всё это время он и искал, первый месяц просто наслаждался тем, что дома, что опять в Петербурге, и вступил в трудное состязание за Еленьку, почти упущенную. Но после первого отдыха стала нарастать интеллектуальная пустота, нехватка серьёзного разговора и серьёзного революционного дела. Простительно было обывательски закисать по захолустным армейским частям, как его до сих пор кидала судьба, – но уж в Питере-то?!
Однако и обезлюдел Питер за время войны, люди революционных настроений куда-то все рассеялись, истратились или припрятались, переличились, это не было то свободно кипящее общество, как раньше. Социалистические кружки в столице если и сохранялись ещё каким-то пунктиром, то настолько несоединены или увяли, что даже некуда пойти, не с кем потолковать. Направлений угадывалось много, а заметных личностей не было. И среди них сам Саша избрал Гиммера как недюжинного и к нему пробивался. Гиммер, подписываясь "Суханов", был важнейший автор в горьковской "Летописи" – почти, может быть, единственном петербургском журнале, который стоило читать. И хватка Гиммера, как ни приглушённая цензурой, была остро-политическая, а направление – нескрываемо циммервальдское.