Плешь на голове Цезаря не должна считаться достижением республиканцев.
Флюгер был приколочен намертво, и ветер обреченно дул в указанном направлении.
С рычагов власти надо снимать отпечатки пальцев.
Нашедшего выход затопчут первым.
Человек произошёл от обезьяны. Но с божьей помощью.
Египетские ночи
КЛЕОПАТРА. Скажите, кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?
ПЕТР ИВАНОВИЧ ЧИЖИКОВ. Ценою жизни?
КЛЕОПАТРА. Да!
ПЕТР ИВАНОВИЧ ЧИЖИКОВ. Одну НОЧЬ?
КЛЕОПАТРА. Ну, две.
Занавес
Ошибка резидента
Пивная. Над столами – Иванов. Петров, Мушкин и другие.
ИВАНОВ. Мужики, никто не знает – столица Венесуэлы, семь букв?
ПЕТРОВ. Кого?
ИВАНОВ. Венесуэлы. (Пауза.) Извините.
ПЕТРОВ. Смотри, а то можно и по хлебалу.
ИВАНОВ. Да нет, я так…
ПЕТРОВ. Я предупредил. (Пауза.)
МУШКИН(из угла). Каракас.
ПЕТРОВ. Что?
МУШКИН. Столица Венесуэлы – Каракас.
ПЕТРОВ. Кто это?
ИВАНОВ. Не знаю.
ПЕТРОВ. С тобой?
ИВАНОВ. Первый раз вижу.
ПЕТРОВ. Вяжи его, ребята! Шпион!
Не люблю народ
Что, слышали! Не люблю народ!
Впрочем, храбрись не храбрись, а написал такое – и стало не по себе. Как раньше – от слов "не люблю КПСС". Шутка ли! Любовь к народу – ведь это и есть тот эталонный метр, которым измеряется добропорядочность отдельного субъекта.
Любишь народ? Скажи громче, не стесняйся!
Что ж, поклясться в этом большом и чистом чувстве не забыл еще ни один политик – от Нерона до депутата райсовета все как один любят. Политики, впрочем, имеют дело со статистическими величинами – с массами, так сказать. Поэтому и любовь их носит довольно прикладной характер.
И вообще, в любви к массам есть раздражающая расплывчатость, которую не приведи бог конкретизировать. Когда самец-производитель покрывает все стадо, это не любовь. Это что-то другое.
Но бог с ними, с политиками. А вот лично я совершенно бескорыстно народ не люблю. Для тех, кто понял меня неточно, специально поясню: не люблю любой народ.
Русский не люблю очень. Еврейский – терпеть не могу. Даже от малого, корякского, бросает в дрожь.
Взамен готов попробовать полюбить каждого отдельно взятого индивида. И этого, икающего за ларьком? И этого. Но в отдельности от статистических величин.
Когда я слышу слово "народ", моя рука тянется к валидолу.
Икающего за ларьком можно отпоить, вымыть с мылом и почитать ему на ночь адаптированный для детей пересказ Библии. В одном случае из ста, при благоприятном расположении звезд, он впоследствии что-нибудь такое осознает и перейдет с портвейна на сухое. Индивид в принципе способен на восхождение. У народных масс эта самая масса слишком велика для восхождения наверх. Зато для лавинообразного схода вниз – в самый раз.
Поэтому Гете и Гейне идут поштучно, а счет кричавших "хайль" шел на миллионы. И в любом языке пропорции будут те же.
Народ не способен написать "Божественную комедию" – зато может изгнать с родины ее автора, а потом много веков подряд им гордиться.
Народ присваивает себе гениев. Нашему среднестатистическому соотечественнику чрезвычайно важно, например, что Толстой, которым гордится весь мир, – русский! Нашего среднестатистического соотечественника это самоутверждает.
Когда человека хотят надуть, ему льстят.
Но чтобы успешно польстить индивиду, надо хоть мало-мальски знать его тайные "клапаны", о чем предупреждал однокашников еще принц Гамлет. Тут легко ошибиться…
А льстить народу – нет ничего проще! Текст имеется даже в ожеговском словаре русского языка. И как раз на слове "народ". "Советский н. – н. – герой, н. – созидатель". "Великий русский н."
Замените, по обстоятельствам, "советский" на "немецкий", а "русский" на, скажем, "полинезийский" – и вперед, в большую политику. "Н." ждет вас!
Отечеством, предупреждал Дюрренматт, называют государство, когда надо проливать за него кровь. По аналогии: великим, трудолюбивым, мудрым и еще уж бог знает каким народом называют жителей этого государства, когда их надо в очередной раз надуть. Уж сколько раз твердили миру!.. АН глядь: снова – не один человек, а сразу миллионы раздулись от самодовольства и готовы к употреблению.
Но откуда эта восторженная готовность личности расслабиться и получать удовольствие от слияния с массой себе подобных? Или человеку мало самого себя? Или срабатывают атавистические, пещерного происхождения механизмы: когда вместе со всеми, то в безопасности?
Бог весть. Только весь опыт цивилизации показывает: как раз вместе со всеми-то и опаснее во сто крат! Все полеты в исторические пропасти, какие помнит человечество, совершались коллективно, с флагами и предметами культа, с криком "ура".
Даже колбаса – и та бывает отдельной, а венцу творения сам бог велел. И уж точно: во все времена, а в смутные в особенности, надежда – на отдельного человека. На миллионы отдельных людей. На атеистов и верующих, кадетов и социалистов – лишь бы каждый осознавал себя личностью, суверенитет которой в конечном счете важнее суверенитета страны; осознавал – человеком, а не крупицей народа, воином Аллаха, солдатом партии, проводником идей чучхе…
Ты помнишь наши встречи?
Мемуары сержанта запаса
Посвящается С. А.
У историй, рассказанных ниже, наряду со множеством недостатков, на которые автору, несомненно, еще будет указано, имеют одно скромное достоинство: все они произошли на самом деле.
История болезни
В конце февраля 1981 года меня прямо с полкового стрельбища увезли в медсанбат. Из зеленой машины с крестом вылез незнакомый мне лейтенант и зычно крикнул:
– Шендерович тут есть?
Не поручусь, что крикни это лейтенант на месяц позже, ответ был бы утвердительным. Дело в том, что я, пользуясь популярным в стране лагерным сленгом, доходил.
У меня болела спина. Зеленые круги перед глазами были намертво вписаны в квадрат полкового плаца. Я задыхался, у меня разжимались кулаки – не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом: выпадали из рук носилки со шлаком во время нарядов в котельной.
Человек, не служивший в Советской Армии, резонно спросит тут: не обращался ли я к врачам? Человек служивший такого не спросит. Потому что самое опасное для советского солдата не болезнь. Самое опасное – это приход в санчасть, ибо тут ему открывается два пути. Либо его госпитализируют, и он будет мыть полы в означенной санчасти с мылом каждые два часа, пока не сгинет окончательно, – либо не госпитализируют, и его умысел уклониться от несения службы будет считаться доказанным.
Меня из санчасти возвращали дважды – и оба раза с диагнозом "симуляция". В первый раз майор медицинской службы Жолоб постучал меня по позвоночнику и попросил нагнуться. Кажется, он искал перелом.
Не найдя перелома, майор объявил мне.что я совершенно здоров. Через неделю после первичного обстукивания я заявился в санчасть снова и попросил сделать мне рентген. Наглость этой просьбы была столь велика, что майор временно потерял дар командной речи – ив воскресенье меня повезли на снимок.
А еще через неделю я был приведен пред ясные майорские очи и вторично поставлен в известность о своем совершенном здоровье. Апропо майор сообщил, что если еще раз увидит меня на территории полковой санчасти, то лечить меня будут на гауптвахте.
Юноша я был смышленый и проверять, как держит слово советский офицер, не стал. Мне хватило ежедневного лечения у старшего сержанта Чуева, о каковом сержанте и первых четырех месяцах службы под его началом я, если хватит цензурных слов, расскажу отдельно.
Так, днем топча плац, а по ночам не вылезая из нарядов, я всю зиму привыкал к существованию на грани отключки – поэтому появление на стрельбище в конце февраля зеленой машины с крестом и крик незнакомого лейтенанта воспринял как очередное доказательство бытия господня.
В медсанбате мне выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.
Когда к концу дня меня растолкали на прием пищи, я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. "А палкой тебе по яйцам не надо?" – спросили меня мои новые боевые товарищи. "Не надо", – вяло ответил я и снова уснул.
Что интересно,чаю мне принесли.
На третий день к моей койке начали сходиться мед-санбатовские ветераны. Разлепляя глаза среди бела дня. я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение "солдат спит – служба идет" не реализовалось так буквально.
При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов, с нескрываемым любопытством переспросил:
– Так это ты и есть Шендерович?
И я ответил:
– В этом не может быть сомнений.
Тут я был не прав дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова другой офицер, я бы за такой ответ огреб по самое не могу, а во вторых, сомнения в том, что я Шендерович, уже были.
На второй или третий день после прилета в столицу ордена Ленина Забайкальского военного округа город Читу нас, лысых дураков, построили в шеренгу, и прапорщик Кротович, человек интеллекта запредельного, выкликнул, глядя в листочек:
– Шендеревич!
– Шендерович. товарищ прапорщик, – неназойливо поправил я.
Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.
– Шендеревич, – повторил он, потому что у него так было записано. Я занервничал:
– Шендерович, товарищ прапорщик.
Моя фамилия мне нравилась, и я не видел основания ее менять.
Прапорщик снова внимательно посмотрел – но уже не на листочек, а на меня.
– Шендеревич, – сказал он очень раздельно. И что-то подсказало мне. что ему виднее.
– Так точно, – ответил я – и проходил Шендеревичем до следующей переписи.
А в начале марта 1981 года я (уже под своей фамилией) стоял перед лейтенантом медслужбы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Уж не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к нему, профессиональному рентгенологу, но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.
Впервые рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец все еще бегает по сопкам в противогазе. Лев Романович Анкуддинов предложил доставить нас обоих в медсанбат. Лев Романович считал, что с таким остеохондрозом долго не бегают – даже по равнине и со своим лицом.
Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.
В медсанбате мне было хорошо. Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие; что в этом самом вместе повествования следует припомнить, как тянуло в родную часть к боевым товарищам, как просыпался по ночам от мысли, что они где-то там несут нелегкую службу за меня, но – чего не было, того не было. Не тянуло. Не просыпался. Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину.
До этого целых пять месяцев мне хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.
Здесь же, впервые за эти месяцы, я наелся. Причем это даже мягко сказано. Дело было так. Как-то ночью меня, в лунатическом состоянии ползшего в туалет, окликнул из кухни повар Толя.
– Солдат, – сказал он. – Есть хочешь? Видимо, ответ на этот вопрос был написан на моем лице большими транспарантными буквами, потому что, не дожидаясь его, повар предложил:
– Подгребай сюда через полчасика, солдат, я тебя покормлю. Только без шума.
Полчаса я пролежал в кровати, боясь уснуть. Слово "покормлю" вызывало истерические реакции. Это было слово из предыдущей жизни. В ордена Ленина Забайкальском военном округе на эту тему ходило в обращении словосочетание "прием пищи", существительное "жрачка" и глагол "похавать".
На двадцать девятой минуте я стоял у кухонных дверей. Не исключено, что стоял, поскуливая. Из-за дверей доносились запахи.
В эту ночь я обожрался. Еда стояла в носоглотке, но остановить процесс я не мог.
Лирическое отступление о еде. Не буду утверждать, что ее в Советской Армии не было никогда, но что ко дню моего призыва еда в СА кончилась – это утверждаю как очевидец. Я ее уже не застал. Новобранцы образцовой "брежневской" дивизии образца 1980 года ели только то, что не представляло интереса для десятка воров, кормившихся при кухне. Хорошо помню в связи с этим ощущение безграничного счастья, испытанное в момент покупки и съедения всухомятку в городе Чите полукилограмма черствоватых пряников. Могу также поклясться на общевойсковом Уставе Вооруженных Сил СССР, что однажды, курсантом, уронив на затоптанный в серое месиво пол кусочек сахара, я поднял его, обдул и съел. Подо всем, что читатель здесь подумает о моем моральном состоянии, я готов безусловно подписаться.
Впрочем, я отвлекся.
Так вот, в медсанбате мне было хорошо. Это сначала. А потом стало совсем хорошо. В одно прекрасное утро на осмотре, командир медроты капитан Красовский – к слову сказать, умница и трудяга – ни с того ни с сего и весьма притом конфиденциально поинтересовался не знаю ли я часом генерала Громова из областной прокуратуры? Никакого генерала я, разумеется, не знал. Ну и хорошо, как-то неопределенно сказал Красовский, иди лечись…
Через несколько дней меня попросили зайти.
В кабинете у капитана сидел некий старлей с щитом и мечом в петлицах, сам же Красовский, пытливо на меня глянув, тут же из кабинета вышел. Тут, должен сказать, мне стало как-то не того… Дело заключается в том. что человек я мнительный, со стойкими предрассудками как к щиту, так и в особенности к мечу.
– Рядовой Шендерович? – спросил старлей. Не вспомнив за собой никакой вины, заслуживающей трибунала, я ответил утвердительно.
– Как себя чувствуете? – продолжал старлей. – Как лечение? Может быть, есть какие-нибудь жалобы?
И на лице офицера госбезопасности отразилась искренняя тревога за процесс моего выздоровления.
Не буду врать, что мне захотелось себя ущипнуть – скорее даже захотелось ущипнуть лейтенанта, – но вот ощущение некоторого сдвига по фазе появилось. Например, я и по сию пору уверен, что если бы наябедничал старлею на кого-нибудь из сослуживцев, до командира полка включительно, то этому кому-нибудь назавтра поставили бы клизму со скипидаром. Если я ошибаюсь, то пусть это останется моей маленькой невинной мечтой.
Но я не готов к такой щедрости со стороны судьбы и, как мешком ударенный, бездарно промямлил, что у меня все хорошо.
– Где желаете продолжить службу? – спросил старлей.
Я вам клянусь своим остеохондрозом – это чистая правда! Эх, ну что мне стоило попроситься в кремлевские курсанты? Вот бы народу набежало посмотреть! Но совершенно ошалев от нереальности происходящего, я ответил нечто до такой степени благонравное, что человека послабее могло от этого и стошнить. Старлей же только светло улыбнулся и в последний раз спросил:
– Значит, все в порядке?
Тут мне захотелось зарыдать у него на погоне. Я ни черта не понимал.
Сразу после ухода старлея в кабинет тихо вошел капитан Красовский и совсем уж по-домашнему попросил меня не валять ваньку и сознаться, кем я прихожусь генералу Громову из прокуратуры. Тут я подумал, что сейчас шизанусь. Я призываю в свидетели всех, кто знает меня в лицо, и спрашиваю: могут ли у генерала Громова из прокуратуры быть такие родственники? За очевидностью ответа возьмем шире: могут ли у генерала быть такие знакомые? Ну нет же, о господи! Я спросил капитана: в чем дело? Я поклялся, что фамилию генерала слышу второй раз в жизни, причем в первый раз слышал от него же. Капитан задумался.
– Понимаешь. – ответил он наконец, – генерал Громов чрезвычайно интересуется состоянием твоего здоровья.
И он с опаской заглянул мне в глаза.
Я был потрясен – а когда немного отошел от потрясения, то сильно струхнул. Я только тут догадался, что меня принимают за кого-то другого. Тень Ивана Александровича Хлестакова осенила меня: я понял, что играю его роль – с той лишь разницей, что, в отличие от Ивана Александровича, у меня нет брички, чтобы заранее укатить отсюда. По здравом размышлении я струхнул окончательно. До меня дошло: только что, за пять минут. Советская Армия израсходовала на меня стратегические запасы внимания к рядовому составу лет на пятнадцать вперед – и я не очень-то представлял, какой валютой придется за это расплачиваться.
Но деваться было некуда.
С тех пор я постоянно читал в глазах окружающих посвященность в мою родовую тайну. Статус то ли тайного агента, то ли внебрачного генеральского сына располагал к комфорту, и в полном соответствии с гоголевской драматургией я начал постепенно входить во вкус: смотрел после отбоя телевизор с фельдшерами, в открытую шлялся на кухню к повару – словом, разве что не врал про государя императора! Я вообще не врал! На возникавшие время от времени наводящие вопросы я по-прежнему отвечал чистую правду, но растущая нагловатость поведения придавала моим ответам смысл вполне прозрачный.
Вскоре я перестал ломать голову над этим кроссвордом, просто жил себе как человек – впервые со дня призыва.
А устроила мне весь этот неуставной рай моя собственная мама. Получив мое письмо из медсанбата, мама начала фантазировать и дофантазировалась до полной бессмыслицы. И тогда добрый приятель нашей семьи, который по совместительству был, говоря гоголевским языком, Значительное Лицо, позвонил по вертушке вот этому самому генералу Громову из Читинской прокуратуры и, для скорости исполнения представившись моим дядей, попросил генерала уточнить состояние здоровья племянничка.
Значительное Лицо, надо полагать, и не догадывалось, как сдетонировала на просторах Забайкальского военного округа его невинная просьба…
Возле еды
В конце мая я стал хлеборезом.
Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза – всесильного Соловья. Соловей этот то ли проворовался настолько, что продуктов перестало хватать прапорщикам, то ли прибил кого сильнее нормы – в общем, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.
А вместо него как раз вернулся из медсанбата я – отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием четырех правил арифметики. (Окончил я, к слову сказать, Институт культуры, из левобережных рощ которого вышел с компостированной головой и загадочной записью в дипломе "культпросветработник высшей квалификации".)