Пока служил, пока, несправедливо наказанный, на каторжной работе мундир дотрепывал, все еще по-солдатски рассуждал: направо, налево, кругом, багинет перед себя – коли! Но ведь от зеленого кафтанца-то одни клочья остались, и башмаки с медными пряжками свалились с ног. И был он теперь оборван, бос и бородат. Ступая босыми ногами по теплой земле, почуял ефрейтор Афанасий Песков эту близкую его сердцу землю и вспомнил, что он – мужик. И пошли у него мужицкие думки.
От них-то он и сна ночью лишился, лежал, ворочался.
И вдруг услышал, словно бы кто плюхнутся в воду. И затем – треск и шум упавшего дерева. И слова – всплеск.
"Господи помилуй! – перекрестился Афанасий. – Кому бы это ночью купаться да деревья валить?"
Он окликнул Иванка, но того, сонного, хоть из пушки пали – не разбудишь.
Тогда Афанасий потихоньку вылез из шалаша и, крадучись, пошел к тому месту, где был шум.
Из-за черных зубцов леса взошла луна, уронила в озеро медные черепки. Синий сумрак стоял на берегу. Где-то в камышах гулко ухала невидимая птица выпь.
В обманчивом свете восходящей луны мелькнула причудливая горбатая тень. Послышался шорох в кустах.
С ужасом увидел Афанасий, как медленно, шелестя верхушкой по траве, движется срубленное деревцо, ползет само по себе.
А на плотах, какие днем повязали, кто-то, крадучись, бродит, шуршит ветками ивовых скруток.
"Никто, как дедушка", – смекнул Афанасий. И оробел бывалый солдат.
Надвинулось облачко на луну, тьма пала.
– Да воскреснет бог и да расточатся врази его! – громко сказал Афанасий молитву от нечистой силы.
И тотчас нечисть зашлепала по воде. И сделалась тишина.
Залез солдат в шалаш и крепко заснул.
А утром глядит – на плотах все скрутки порублены, раскиданы. Развязанные бревна плавают как попало – какое к берегу приткнулось, какое на середину ушло.
– Ну, ребята, – сказал Иванок, – это мы чем-то дедушке не угодили. Видно, надо ему гостинца дарить.
Бывало в старину, что мужики водяному гостинца даривали. Возьмут какую ни на есть худую клячонку и – в омут: на, дедушка, бери, не серчай!
Но ведь это дома просто: ставит мир мужику полштофа, ну, денег там алтына два и – бери, топи конягу.
Тут же все лошади казенные, государевы.
– Как быть? – спрашивают мужики у караульного начальника.
– Да, видно, топите какую-нибудь, – отвечает тот. – Скажем, что сама утопла.
Выбрали одну кривую кобыленку и утопили. Ночи две ничего, тихо было. Плоты снова повязали. Но сколько-то дней прошло – опять порезаны скрутки. Сидят лесорубы, горюют: серчает дедушка.
Ехал мимо старичок из Вербилова-села.
– Что, – спрашивает, – приуныли, детки? Ай царские харчи не сладки?
Ему рассказали – так и так.
– Эх вы, глупенькие! – сказал старичок. – Какой же это водяной? Это зверь бобер. Видали шапки боярские? Это он самый и есть. А насчет дедушки – не сумлевайтесь: мы ему на вешнего Миколу ха-а-рошего мерина подарили.
После этого опять тихая жизнь потекла.
А лето между тем уже к осени наклонилось. Кое-где в листве мелькнули рыжие и красные заплатки. Осина задрожала, почуяла мороз. Зори утром занимались малиновые, прохладные.
И все бы ладно было, да вдруг с чего-то стал народ хворать, лихорадка-трясовица навалилась. Из полста мужиков, считай, половина влежку лежит.
Послал караульный в Воронеж просить господина адмиралтейца, чтоб хоть плохоньких каких прислали, – работа стала.
В это самое время, откуда ни возьмись, объявился на озере успенский дьячок Ларивон.
Он вылез из лесной чащи и был как дикий зверь.
Одежда на нем висела клочьями. Взгляд – истинно волчий.
Увидев караульного солдата, он кинулся было бежать, но споткнулся, упал, и тут его схватили.
Солдат стал спрашивать: кто, откуда, зачем по лесу ходит, не беглый ли с царской работы?
– Беглый-то беглый, – дерзко сказал Ларивон, – да не ваш. Я из Толшевского монастыря утек и к царскому делу не касаем. Я человек духовного звания.
Тогда Афанасий и другие признали его, а признав, удивились, зачем он так оборван и звероподобен и как попал в монастырь.
И Ларька им рассказал, что под монастырь его подвел успенский поп Онуфрий. А именно за то, что он, Ларька, поколотил немецкого попа Густавку. Тот-де Густавка-поп надсмехался над православной верой и брехал в австерии, или, по-русски сказать, в кабаке, будто в православной церкви трезвон есть как бы скоморошья плясовая, а поповские власы сходны с бабьими и смеху достойны.
– За таковые речи, – сказал Ларька, – я того богомерзкого попа Густавку дважды по харе смазал: раз – за трезвон да за власы – раз. Он, Густавка-то, возьми да и пожалься Онуфрию. А тот, черт гладкой, нет бы добавить немцу за его еретицкие речи, – нет, он, Онуфрий, взял да меня же – к преосвященному на суд. Архирей наш Митрофаний – злой старичок, с царем заодно, друзья с ним неразлучные. Мало что только трубку не курит, Митрофан-то, ей-право: "Бил?" – спрашивает. Говорю: бил. "Ну, так теперь сам бит будешь". И ухлопали меня, братцы, на покаянье в Толшевскую Константиновскую обитель, в лес, в топь, в монастырское подземелье. И там на чепь посадили. Две седмицы на чепи держали. После того погнали в лес, дрова рубить. И тут я утек. И вот скитаюсь, аки дикий зверь, и сильно оголодал, ноги не держат. Не погубите, братья!
– Да нам что, – говорят мужики. – Вон только как караульный.
– Черт с тобой, – сказал караульный, – живи, все равно нам народу не хватает. Но вот ты чегой-го давеча про царя помянул, – так этого чтоб я больше не слышал. За такие речи – знаешь куда?
Стал Ларька с работными мужиками лес валить, плоты вязать.
А вскорости из Воронежа пригнали новых лесорубов.
До чего же удивился Афанасий, увидев среди пришедших того парнишку, с каким он тогда от углянских мужиков убегал.
– Господи! – воскликнул он. – Да как же ты, малый, в работные-то попал? Ведь мы слухом пользовались, будто тебя сам государь приметил, в ученье послал…
– Какое ученье! – печально сказал Васятка. – Со мной, дядя, такие дивные дивеса были, не чаю, как и жив остался.
И он рассказал земляку, что с ним приключилось.
Глава четырнадцатая,
что приключилось с Васяткой Ельшиным, отчего он из школяров от цифирных наук попал в работные
Что на свете всего тяжелей?
Всего тяжелей на свете для человека одиночество. Когда не то что отца-матери, родимого дома с привычным, милым сердцу рябиновым кустом в палисаднике нету, но даже и слова сказать некому.
Кому пожалиться? Чье приветливое слово услыхать? На чью грудь склонить голову?
Все чужое кругом: товарищи, кирпичные стены с черными пятнами сырости, кислый дух казенного помещения, резкий, рвущий сердце треск барабана, бьющего зорю, поднимающего с жесткого топчана в рассветный час, когда малолетку только бы спать да спать…
И строй солдатский на адмиралтейском дворе.
И неизвестный немецкий проходимец – винная бочка, красная рожа, тусклый взгляд недобрых глаз – тычет тростью в живот, хрипит:
– Пусо убираль!
Ох, никак у Васятки житье-бытье не налаживалось, все шло наперекосяк.
И про рисованье позабыл.
Один был милый человек в школе, словесного учения мастер Семен Минин – и того нету: в жару напился холодного квасу и вот лежит, бедный, в гошпитале, помирает.
Бывало, хоть собачонка Куцка вертелась возле, ласкалась, играла, была как бы за товарища. Но на адмиралтейском дворе – солдатская жизнь. Казарма. Строгости. Часовые.
Раз прогнали собачонку, два прогнали – и ушла куда-то смешная Куцка. Верно, к другому хозяину прибилась.
– Корох многа ел! – хрипит, брызжет слюною жирный немец.
Какой горох, чертова колбаса, когда другой день маковой росинки во рту не бывало. Голодно. Так голодно, что аж на глаза муть наплывает и делается кружение в голове.
Школяры-драгуны – те кое-как обходятся. Один на посад к бабе прилепился, другой по старой памяти наведается в солдатскую казарму, третий ненароком чего на базаре сдует. Кормятся все ж таки. Бывает, что и усы в бражке обмочат.
А Васятке что делать? Кто его на посаде ждет? Кому он в казарме нужен? Как осмелиться и подумать, чтоб на базарное озорство пойти?
Как-то раз, однако, уговорили малого. Должен он был стоять с мешком возле обжорного ряда, принимать, хоронить в мешок, что товарищи живой рукой у торговок стянут.
Он стал, где ему показали. Но увидевши, как усатый школяр полез в лоток к зазевавшейся бабе, – бросил мешок и в страхе убежал.
Робок был, непривычен брать чужое.
Посмеялись над ним товарищи и даже малость потрепали за то, что убежал.
Голод, голод. Только и мысль, что о куске.
Но пуще голода немец допекал, адмиралтейский комиссар, винная бочка.
И вот раз такое на него зло взяло, ну, прямо задушил бы окаянного!
Пришел Васятка в пустой класс и на черной доске нарисовал мелом немца: пузат, жирные щеки обвисли, парик до пупа, глаза вытаращены – не то человек, не то боров.
А похож так, что пришли драгуны, увидали Васяткино малеванье и полегли: живой немец!
И надо ж было так случиться, что и он – вот он. Вошел в класс, крикнул:
– Вставайт!
Все встали.
Немец поглядел на доску, поглядел на школяров и нахмурился. Постучал об пол тростью, но спросил ласково:
– О, какой картин! Кто есть такой искусни кюнстлер? Майн гот, какой кюнстлер!
Еще покосился на доску и сказал:
– Подобни искусни кюнстлер имеет получайт гросс награда за своя кунст.
И, кликнув солдат, какие при цифирной школе состояли для порки и караула, велел дать Васятке награду.
После этой награды малый дня четыре сесть не мог. Все на ученье сидят, а он стоит. А по ночам плакал.
Прежде Васятка, как ему тяжко ни приходилось, терпел. Помнил Питеровы слова про Голландию. Считал, что она не за горами.
А как раскровенил ему немец зад, так и про Голландию позабыл.
Вступило ему в голову одно: бежать.
Бежать немедля, бежать в родимое село, повидать мамушку с батюшкой, поесть досыта. А там – как бог даст.
Что за побег из школы – каторга, Васятка знал. И что это за каторга – тоже знал.
Но, видно, невтерпеж стало.
Присмотрел он на дворе конец веревки и, спрятав под кафтан, унес в спальню. Потом дня четыре, забегая в пустую спальню, расшатывал помаленьку оконные створки.
Наконец все было готово.
Ночью, когда захрапели драгуны, Васятка тихонечко открыл окно и по веревке спустился вниз.
А ночь была темная, в самый раз для такого дела.
Тяжелые дубовые ворота заперты длинным засовом, и возле них – часовой солдат.
Ходит часовой вдоль ворот – пять шагов туда, пять – назад, ходит, тихонько напевает "Ах вы, сени мои, сени"…
А время бежит, не ждет, махонькими молоточками отстукивает в голове минутки.
Ветер поднялся, дождь.
Замолчал солдат, ушел в будку.
Тогда Васятка ужом пополз в подворотню. "Господи, пронеси! – шептал. – Господи, пронеси!"
Пронес. Теперь перед ним – река. Не та, где корабли стоят, а рукав, помельче, где брод.
Вошел Васятка в быструю воду. Звенит, булькает вода, а мальчонке слышится погоня.
Перешел брод и пустился бежать.
Когда рассвело, показалась деревня, а какая – того Васятка не ведал. Но обошел стороной, леском, и все шел, держась на ту сторону, откуда солнце вставало.
К вечеру увидел вдали деревянные стены и земляной вал Орлова-городка. Над воротной башней стояло розовое облако пыли, слышались хлопанье пастушьего кнута, коровий рев и звонкие голоса орловских баб, зовущих свою скотину.
Васятка схоронился в поросшем густым орешником логу, а в сумерках пошел дальше.
Шесть верст отмахал и не заметил. Вот и околица перед ним. Синий дымок от угольниц плывет в садах меж яблонь.
По-за гумнами прошмыгнул к родной избе. Что-то бурьян разросся на отцовском огороде, крапива, чернобыльник, колючие татарки.
И тихо что-то, словно бы двор пустой.
Выбрался Васятка из бурьяна и ахнул: ни двора, ни избы. На черном бугре пожарища смутно белеет обгорелая печь.
Где же изба, катухи, погребица? Ничего нету. Только рябиновый куст – обгорелый, со свернувшимися сухими листочками.
Да амбарная дверка почему-то уцелела – стоит, прислонена к печи. На ней дегтярным квачом намалевано: два стрельца топорами секутся.
Пал Васятка на черную землю.
Синий горький дым защипал глаза.
Глава пятнадцатая,
в которой описываются дальнейшие Васяткины приключения
Долго лежал злосчастный малый на черной земле пожарища. Горючими слезами заливался. И некому было утешить малолетка, некому сказать: "Вставай, милый, чего лежишь? Слезами горю не поможешь, а об себе подумать надобно".
Но такие слова ему все-таки были сказаны. Сказало голодное брюхо: "Будет лежать-то. Вставай, иди к дядьке Митрохе, небось хоть наешься досыта. А там поглядим, дело покажет".
Встал Васятка, крадучись садами, пошел к дядьке.
Там его, конечно, накормили, напоили и рассказали, какая беда стряслась дома, пока он в Воронеже мыкался. Как за него, за Васятку, считая его в нетчиках, отца с матерью заковали в железа и угнали в тюрьму.
А избу солдаты от трубочного курения спалили.
– Да как же так! – жуя и плача, воскликнул Васятка. – Какой же я нетчик, коли все время по государеву указу служил?
– Кто ж их знает, – сказал дядька Митроха. – Немец-вояка по списку злодействовал. Стало быть, в списке ошибка вышла.
– Что ж мне теперь делать, дядя? – спросил Васятка.
– Да, видно, уж ежели убег, – сказал дядька, – то дальше бежи. Тут тебе оставаться опасно: сделают розыск, найдут, тогда и мне несдобровать. Как бы через тебя и я в каторжные не попал.
– А куда ж бежать-то?
– Люди, слышно, на Дон к казакам бегают. Вот ты туда и пробирайся. Больше некуда.
Легкое дело сказать – на Дон. А где он, тот Дон-то? Не раз и не два слышал Васятка про Дон, великую реку, пристанище всех обиженных. Слышал, что корабли из Воронежа на Дон плывут. Но как туда добраться – этого ни Васятка, ни дядя Митроха не знали.
Думали они, думали и надумали так: подаваться Васятке назад в Воронеж и, осторожно обойдя верфи и город, держаться вниз по реке. Но не по самому берегу, а сторонкой. Потому что на берегу всюду солдаты: могут схватить.
Опять-таки и кафтанец у малого приметный – казенный, и башмаки с пряжками.
Дал ему дядя простую крестьянскую одежду, харчей дал и ночью проводил с богом.
А казенный кафтанец и башмачки с пряжками закопал в коровьем катухе.
И пошел Васятка назад в Воронеж.
Вот идет он и думает: как же так, мол, удалюсь я в чужую сторону навеки и с отцом, с матерью не попрощаюсь? Нехорошо этак.
Решил тайно забежать в город, упросить тюремщиков, чтоб хоть через окошечко поклониться родителям, в последний разок повидать родимую мамушку.
А где в городе тюрьма – ему было известно: возле базарного торга.
Она стояла за частоколом. Возле ворот – будка, и в ней – стражник с длинным топором.
Далеко стороной обошел Васятка верфь, аж за Акатов монастырь дал крюку, чуть в лесу не заплутался. И через северные московские ворота вошел в город.
На нем – зипунишка рваный, лаптишки, шапка дырявая, котомка за плечами. Побирушка и побирушка. Никто его не приметил.
Он до вечера кой-где хоронился, а как завечерело – пошел к тюрьме.
Видит – сидит в будке стражник, чего-то ножиком строгает, топор-бердыш прислонил рядом.
– Дядюшка, – жалобно сказал Васятка, – дозволь мне с отцом-матерью свидеться.
Стражник перестал строгать, поглядел на Васятку и строго сказал:
– Отойди.
Но мальчонку уже сама жизнь научила хитрости. Он достал из котомки здоровый кусок сала, что дядя ему на дорогу дал, и показал сало стражнику.
– Ишь ты, – сказал стражник, принимая взятку, – хорошее сало, хлебное. Ты чей будешь-то?
– Я, дядюшка, углянский. У меня тут батя с мамушкой сидят безвинно.
– Ну, безвинно ай виноватые – это дело не мое, – сказал стражник. – А как звать?
– Прокопий Ельшин.
– Так, – сказал, размышляя, стражник. – Ну, видно, пойдем. Только гляди, чтоб тихонько.
Они вошли в ворота.
Васятка прежде видал тюрьму из-за частокола – одну крышу. Теперь, разглядев ее вблизи, он ужаснулся: возле самой земли чернели крохотные оконца с решетками да над землей, чуть повыше человечьего роста – в деревянном срубе – еще такие же. И в черноте за решетками смутно белели лица и слышался стон. И тяжким гнилым духом несло от окопных дыр.
Стражник наклонился к нижнему оконцу и позвал:
– Прокопий Ельшин! Отзовись, подойди сюда.
И когда в черной дыре показалось бледное лицо отца, Васяткины глаза заволокло слезами.
– Да не то сынок?! – крикнул Прокопий. – Господи!
А Васятка от слез слова но мог вымолвить.
– Мамушка где же? – наконец спросил он.
– Нету, Вася твоей мамушки, – вздохнул Прокопий. – Померла мамушка. Да и мне, видно, недолго осталось… Гнием мы тута… Ты б, Вася, государю сказал…
– Ну, будя! – строго оборвал стражник. – А то как бы с вами самому в яму не попасть.
Он схватил Васятку за шиворот и поволок за ворота.
Пошел Василий, едва от слез разбирая дорогу. Шел и сам не ведал куда.
Нет бы ему, опасаясь, темными закоулочками пробираться, нет бы по задворкам, по-за огородами, чтоб, не дай бог, на кого не нарваться.
Ничего он этого не соображал, шел и шел, куда ноги несут.
И принесли его ноги к шумному месту, где дудки, гусли играли, слышалась пьяная песня, а над низенькой дверью, раскачиваясь на ветру, горел фонарь.
Под фонарем два мужика плясали. Это был кабак.
А Васятка ничего не замечал, шел, как в тумане, как во сне, и видел одно только: черная дыра с решеткой и бледное, мертвое лицо отца.
И вдруг чья-то сильная рука легла на его плечо, и хриплый, знакомый голос воскликнул:
– Ба! Ба! Искусна кюнстлер!
Ненавистный немец больно сжимал Васяткино плечо, сопел, дышал в лицо винным перегаром.
"Пропал!" – мелькнуло в голове Василия.
Он отчаянно рванулся и, оставив в руке немца клок ветхого зипуна, пустился бежать.
– Дерши фора! – закричал немец.
Кинулись от лавок сторожа, схватили малого, повалили наземь.
Ночевал Васятка в чулане на съезжей.
Присудили ему за побег из цифирной школы батоги и каторгу.
Заплечный мастер Дениско бил вполсилы, жалел.
Потом хотели гнать в Тавров, да об эту пору пришел солдат из леса просить людей.
И попал Васятка на Могильское озеро.
– Вот тебе и Голландия, – выслушав Васяткин рассказ, вздохнул Афанасий. – Ох, ребята! Вся наша беда от пустого начальства… Отчего ж и вся Расея наперекосяк пошла?