– Спокойно, – протянул Дамиан, – не горячись. Какое чудо? Почему вся слобода ходит по улицам? Вы их окружили хотя бы? Осмотрели?
– Так чудо же… – прошептал дружник, – люди радуются, иконы несут…
– Какие иконы? Что произошло?
– Дедушка Вакей пошел. Два года лежал, а после причастия пошел! Господь явил милость…
Дамиан похолодел.
– Что? Где Авда? – прошептал он, а потом рявкнул во весь голос, – Авда!
– Брат Авда спал. Наверное, уже проснулся. Все проснулись.
Дамиан оттолкнул мальчишку в сторону и выбежал во двор церкви. Это кристалл. Господь таких чудес не являет! Это кристалл, и они нарочно подняли шумиху. Сейчас тут будет столько следов, что можно будет вывести два десятка беглецов, и никто этого не заметит!
– Авда! – еще громче крикнул он, но увидел, как брат Авда с криками и проклятиями догоняет толпу, высыпавшую на лед реки. И в этой толпе идут монахи, и – Дамиан не сомневался – льют слезы умиления, глядя, как темные крестьяне славят бога и поднимают над головой иконы, которые еще вчера прятали в подклетах, чтобы не занимали место в доме.
Впереди толпы шел высокий седой старик в белой рубахе без пояса, как будто не боялся холода, поднимая икону на вытянутых руках. Дамиан не видел его лица, но думал, что старик улыбается. В его движениях не было уверенности, будто он удивлялся каждому сделанному шагу, и высоко поднимал лицо, и иногда потрясал иконой, словно проверял, действительно ли держит ее в руках. Но в то же время необычайная энергия исходила из его белой фигуры – Дамиану показалось, что над головой деда поднимается едва заметное свечение, и он встряхнулся, чтобы прогнать навязчивое видение.
Возносить благодарение богу мужики не умели, поэтому делали они это так же, как привыкли славить своих истуканов – пели, плясали, резвились и в открытую тискали девок. Ребятня рассыпалась по льду, и кто-то тащил за собой санки: они играли в снежки, бегали друг за дружкой, валялись в снегу, и Дамиан не успел добежать до реки, как с десяток пацанов успели подняться на крутой противоположный берег, да в нескольких местах, и, увязая в снегу, пытался катиться вниз на санях. Луна еще не взошла, и это было особенно некстати. Впрочем, тот, кто придумал этот "крестный ход", наверняка знал, когда восходит луна.
"Дедушка Вакей пошел", – неслось отовсюду.
– Братья! – рявкнул Дамиан, но его голос утонул в шуме двух с лишним сотен людей, и ему ничего больше не осталось, как поймать пробегавшую мимо лошадь и, вскочив в седло, догонять толпу, двигавшуюся в сторону монастыря.
Он ухватил за шиворот дружника, который чуть поотстал, но продолжал раскрыв рот смотреть на фигуру белого старика.
– С ума сошли! – заорал Дамиан, нагнувшись к его лицу, – в седло, быстро! Он уйдет, он уже ушел!
– Так ведь… чудо же… Господь явил.
– Какое чудо? Вы что, дети малые?
– Дедушка пошел… – прошептал монах, – после причастия пошел.
– В седло, я сказал! Вдоль берега! Быстро! Дурачье! Шкуру спущу всем! Факелы готовьте!
Старик жив не будет! Дамиан почувствовал, что на него накатывает "помутнение": он уже был не в силах справиться с гневом, а скоро и совсем перестанет отдавать себе отчет в своих поступках. После "помутнений", которые случались не так уж часто, он ничего не помнил и иногда ужасался, как мог такое выкинуть, и не врут ли ему, рассказывая о тех бесчинствах, которые он вытворял. Обычно начиналось это с вина, но иногда бывало и просто от усталости или долгой нервотрепки. Честное слово, лучше бы его связывали в такие минуты, потому что за последствия своих поступков ему приходилось расплачиваться в твердой памяти.
Дамиан пришпорил коня, обгоняя толпу, выскочил пред стариком, и дернул поводья с такой силой, что лошадь поднялась на дыбы, грозя разбить копытами голову чудом выздоровевшего "божьего раба".
Старик, остановившись, не шелохнулся и смерил Дамиана тяжелым взглядом из-под седых кустистых бровей. И Дамиан вдруг заметил, что тот стоит на снегу босиком.
– Убью! – рыкнул Дамиан и вырвал из-за пояса короткий меч – такие в дружине были только у него и у Авды.
Он развернул коня и хотел опустить меч на голову старика, и уже расколол напополам икону, которую тот поднимал над головой, но не успел заметить, как из толпы вперед метнулись двое мужиков, и меч его со звоном налетел на лезвия двух перекрещенных топоров.
Наверное, "помутнения" с ним все же не случилось, потому что он отлично помнил происходящее: как его стащили с коня, выкрутили руку с мечом, и, если бы не подоспевший Авда, могли бы, чего доброго, и зарубить ненароком.
– Мы вас не трогаем! – вперед вышел крестьянин, русобородый, широкоплечий и высокий, – и вы нас не троньте. Мы войны не хотим, но и в обиду себя давать не собираемся.
Дамиан, еще не поднявшийся из снега, хотел что-то возразить, но его опередил Авда. По крайней мере, он был спокоен и тверд.
– Хорошо, – кивнул он крестьянину, – идите по домам, тихо и быстро. Вашу шутку с господним чудом мы поняли и оценили. Теперь кончайте ломать это представление, собирайте детей и расходитесь. Иначе нам действительно придется воевать, и мы в этом понимаем больше вас. Я обещаю, что монахи никого не тронут, если вы спокойно и быстро разойдетесь.
Крестьянин усмехнулся в густую бороду, подумал, посмотрел на старика и сдержанно кивнул:
– Если с дедушкой хоть что-нибудь случится, ни один монах живым отсюда не уйдет.
Дамиан встал и отряхнулся – крестьяне, судя по их взглядам, всерьез намеривались выполнить свое обещание. И ему стало не по себе: от толпы исходила угроза, такая же темная, тяжелая и холодная, как лезвие топора.
Все равно поздно. Дамиан вместо злости вдруг почувствовал обиду – его обвели вокруг пальца, как мальчишку! За двое суток позволить себе три часа отдыха, и проспать! А ведь можно было предположить, что если что-то случится, то именно до восхода луны. Или перед рассветом, когда внимание у всех ослаблено. Обида и усталость. Не было сил даже разозлиться как следует.
Старик описал на льду широкий круг и повел слободских назад, к домам. Хозяйки кликали детей, кто-то продолжал петь, в толпе повизгивали девки, но иконы быстро опустились вниз, и плясать крестьяне перестали.
Дамиан вздохнул, и кто-то подвел к нему его коня, и придержал стремя.
– Вдоль берега. Все. Он уже в лесу. Каждый след на берегу проверить. Факелы берите: если он след заметал, в темноте не разглядите.
* * *
Лешек ушел из слободы перед рассветом, когда луну затянуло тяжелыми, низкими облаками. К тому времени весь правый – крутой – берег, был исхожен вдоль и поперек, не столько мальчишками, сколько монахами, проверившими каждый след. Впрочем, и левый берег они без внимания не оставили. Из лесу монахи еще не вернулись – им приходилось тяжело: не только пробираться вперед по глубокому снегу, а прочесывать его в поисках следа. Конных Дамиан снова поставил патрулировать лед – они почему-то были уверены, что Лешек и дальше собирается двигаться по реке.
Лежа между потолком и полом, он слышал, как к дедушке приходили Дамиан и Авда, приходили только вдвоем, не доверяя секрета остальным монахам, и расспрашивали его о кристалле и беглеце. Но грозить побоялись – обещали зерна, если он расскажет им об этом подробней. Но дедушка твердо стоял на своем: показывал срезанный громовый знак, на месте которого углем нарисовали православный крест, рассказывал про икону, которую Дамиан расколол надвое, мол, стоило поставить ее в красный угол и зажечь лампадку, как случилось чудо и чувствительность вернулась к неподвижным членам. Хозяева и старшие дети поддакивали, и всем было понятно, что это наглая ложь, но никто не мог уличить в этом старика.
Дамиан злился, Авда оставался спокойным, и через пару часов они ушли, несолоно хлебавши, хлопнув дверью так, что с полок посыпались горшки.
Лешеку накинули на плечи беленое льняное полотно, а броские сапоги спрятали под онучи – теперь в темноте он мог очень легко спрятаться в снегу. Хозяйка дала ему в дорогу хлеба и вареной рыбы, а дедушка отдал снегоступы, в которых когда-то ходил на охоту. Прощались тепло – Лешек не мог выразить благодарность за спасение, а хозяин махал руками и говорил, что за вылеченную спину дедушки он отдал бы половину дома, и этой платы все равно было бы мало. Старик, обнимая Лешека, не удержался от слез, и Полева, привстав на цыпочки, поцеловала его неумелыми горячими губами, покраснела и расплакалась.
Слободу охраняли пятеро конных, но, будучи уверенными, что беглец давно ушел, несли службу без особого усердия. Тем более что предрассветное время всегда самое тяжелое для патрулирования.
Лешек поднялся на правый берег и шел по проложенным монахами следам, пока не рассвело: рассвет был сереньким и тусклым, мороз немного ослаб, но вскоре подул пронизывающий северный ветер и повалил густой снег. Сворачивая с нахоженного пути Лешек надел снегоступы: теперь его следы занесет быстрей чем через час, и монахи никогда не узнают, куда он направился.
Лес на правом берегу рос гуще, чем на левом, огромные ели опускали ветки к самой земле, и под некоторыми вообще не было снега, настолько плотно они покрывали ветвями свои корни. До земли ветер не доставал – выл по верхам, путался в кронах, и только иногда забрасывал вниз клубящиеся снежинками круговерти.
Лешек шел и думал, что это колдун, глядя на него сверху, просит ему нужной погоды: солнца для кристалла и снегопада – заметать следы. Он поднимал голову к небу, как будто надеялся высмотреть сквозь тучи скуластое лицо и пронзительные черные глаза, и шептал:
– Спасибо, Охто, спасибо тебе. Прости меня.
* * *
Каждое утро, просыпаясь на широкой мягкой кровати в доме колдуна, Лешек чувствовал огромное счастье. И оттого, что солнце светит в светлые, прозрачные окна, и оттого, что ему так мягко и тепло под толстым одеялом, и оттого, что не надо никуда бежать, никого бояться, никому служить. Он быстро потерял счет дням недели, и узнавал, какой сегодня день, только по субботам, когда колдун посещал окрестные деревни ил ездил на торг. И от этого вечером, дождавшись колдуна с его рассказами, Лешек снова засыпал счастливым – в монастыре в это время служили всенощную, а он мог спокойно нежиться в постели. Конечно, в глубине души ему было немного страшно, но страх этот скорей походил на азарт непослушного мальчишки, который делает нечто запретное и уверен, что избежит наказания. Ему очень хотелось в такие минуты высунуться в окно и показать богу язык.
Выяснилось, что Лешек не умеет делать то, что доступно каждому двенадцатилетнему мальчишке: он не умел плавать, ездить верхом, ловить рыбу, лазать по деревьям, ходить на веслах, бить из лука мелкую дичь – вообще ничего. Колдун посмеивался над ним, но по-доброму, отчего Лешек нисколько не обижался. Он боялся воды, боялся подходить близко к лошадям, которых у колдуна было целых четыре, а, достав руками крепкий сук, не мог подтянуться, чтобы на него залезть.
Дом колдуна стоял в удобном месте, где глубокая речка Узица широко разливалась небольшим озерцом, и поворачивала с северо-запада на северо-восток. Получалось, что двор с двух сторон окружен водой, а с третьей от посторонних глаз его прятал густой сосновый лес. Берег реки со стороны дома был довольно пологим, зато на другой стороне поднимался высокой, обрывистой кручей.
Над рекой склонялась вековая ива с серебряными листьями, рядом с ней стояла крошечная банька, а у толстой сосны в глубокий погреб со льдом вели крепкие ступени. За домом, у самого леса в сарае лежало душистое сено, и Лешек очень полюбил прыгать и кататься в нем, и частенько засыпал там, разморенный подвижной игрой. Кроме четырех лошадей у колдуна имелась рыжая корова, куры и белые гуси, которые свободно плавали по реке и никто их не пас.
Несмотря на то, что лето бежало к концу, и ночи зачастую бывали сырыми и холодными, колдун купался каждый день, а то и не по одному разу, и, как только Лешека перестало шатать из стороны в сторону, потащил его за собой в воду.
В монастыре мальчиков мыли в бане раз в месяц, и, хотя монастырь стоял в устье большой реки Выги, практически на берегу озера, купаться их никогда не водили, да и сами монахи этим брезговали.
Лешеку было очень страшно и холодно. Но колдун, глядя на его несчастное лицо, так хохотал, что ему пришлось сжать зубы и войти в реку по вязкому, илистому дну, серьезно подозревая, будто под водой кто-нибудь обязательно его укусит, или, чего доброго, схватит за ногу и утащит на дно.
Однако не прошло и недели, как Лешек перестал бояться, и вбегал в обжигающую воду со смехом, как и колдун, и потихоньку учился плавать, и даже нырял.
Оказалось, что в жизни есть столько разных дел, которыми хочется заняться, что Лешеку не хватало длинного летнего дня, и, засыпая, он строил планы на следующий. После бесконечных запретов монастыря, он удивлялся, почему колдун ничего ему не запрещает, а если и запрещает, то выглядит это совсем не так, как в приюте. Да, собственно, и запретов было всего три: не заходить далеко в лес, потому что можно заблудиться, не пить из маленьких кувшинчиков, расставленных на полках кухни, потому что можно отравиться, и не брать в руки кристалл.
Матушка на самом деле никакой матушкой колдуну не была, она просто помогала ему по хозяйству. Ее муж умер, сыновей у нее не было, а многочисленные дочери давно вышли замуж и осели в семьях мужей. На второй день пребывания Лешека в доме, матушка вытащила из своего сундучка два оберега на кожаных ремешках, и повесила Лешеку на шею вместо креста.
– Матушка! – возмутился колдун, – куда столько! Говорю же, я сам ему сделаю обереги, какие понадобятся.
– Так я только ложечку… – ответила старушка, – чтобы толстенький был, ложечку. И гребешок, для здоровья.
Лешек с любопытством разглядывал новые приобретения: маленькая серебряная ложка, совсем игрушечная, понравилась ему больше, чем колючий гребень, но, надо сказать, он носил их всегда, не снимая. Толстеньким он так и не стал, но обереги эти стали для него символом любви к нему матушки. Колдун же носил только один оберег – крест в круге, и говорил, что больше ему самому ничего не надо. Круг означал солнце, его коловращение, а крест – землю и четыре стороны света на ней. Однако для Лешека привез сразу несколько штук, и самый первый – змеевик – от злого бога. На нем голова женщины, богини холода, венчалась клубком змей. Оберег был очень красивый, тонкой работы, и, наверное, дорогой.
– Она защищает достоинство, – объяснил колдун, – и если злой бог протянет к тебе свою длань, змеи его покусают.
– А что такое "достоинство"? – на всякий случай спросил Лешек, – это мои вещи?
– Достоинство – это гордость и честь, самоуважение. Главное, что должно быть в человеке – чувство собственного достоинства. Так что бросай привычку креститься на входе в дом и клонить глаза долу.
От этой привычки Лешеку избавиться было трудно, и он, перекрестившись, всегда втягивал голову в плечи, думая, что колдун непременно даст ему за это подзатыльник, как это делали воспитатели, искореняя дурные привычки мальчиков. Но колдун ни разу этого не сделал, напротив, каждый раз, увидев испуганного Лешека, прижимал его к себе, целовал в макушку и говорил:
– Голову в плечи тоже не прячь. Виноват – умей ответить. А не виноват – прими жестокость с гордостью.
И через несколько дней Лешек, протянув два пальца ко лбу и поймав нарочито серьезный взгляд колдуна, прыскал в ладонь, и колдун хохотал вместе с ним.
– Ты бы хоть пошалил иногда, – вздыхала старушка, глядя на молчаливого Лешека за обедом, – сидишь, как сычонок, воды в рот набрал и кол проглотил.
Колдун же за столом неизменно разговаривал, чем очень Лешека сначала удивлял.
– Матушка, им в монастыре было велено сидеть за столом прямо и молча. Вот он и сидит.
Тут колдун нисколько не ошибался. Еще положено было смотреть в тарелку, а не по сторонам, и эта наука давалась Лешеку особенно тяжело, наверное потому он и избавился от этой привычки раньше всего, и действительно хлопал глазами, как сычонок, глядя в окна или разглядывая что-нибудь интересное в кухне.
А еще он пел. Пел когда хотел. И колдун всегда замирал и бросал свои занятия, если слышал его песню, а иногда подходил ближе, садился возле Лешека на траву, ставил локти на колени и опускал на руки подбородок.
– Это удивительно, малыш, – говорил он, – ты не можешь себе представить, что твой голос способен делать с людьми. Слова, которые ты поешь, льются прямо в душу. Спой мне, что я должен утопиться, и я утоплюсь, честное слово. И этим чудным голосом ты пел хвалу своему злому богу?
– Нет, – как-то раз честно ответил Лешек, – это было не так. Отцу Паисию не нравилось, как я пою хвалу богу, он хотел, чтобы я пел так же, как пою свои песни. Но у меня не получилось.
Колдун на это довольно хмыкнул. Он ненавидел монастырь, и говорил о нем неизменно с отвращением, брезгливо приподнимая верхнюю губу.
– Охто, если ты так ненавидишь монахов, почему ты ездишь их лечить? – спросил как-то Лешек.
– Понимаешь, – колдун задумался, – монахи ведь тоже люди, и тоже не хотят болеть и умирать. И я бы не сказал, что ненавижу монахов. Я ненавижу злого бога, которому они кланяются, ненавижу церковь и ее власть. Но самих монахов? Нет, я их просто презираю.
В первые дни Лешек очень скучал по Лытке, и думал, как было бы здорово, если бы они жили у колдуна вдвоем. Ему не хватало собеседника, заводилы, защитника. Он вспоминал избитое Лыткино лицо, залитое слезами, его обещание убить Дамиана, и сердце его сжималось от жалости к другу и от страха за него. Лешек плакал и просил колдуна рассказать Лытке, что он жив, что с ним все в порядке, но колдун категорично покачал головой: для монастыря Лешек умер. Став взрослым, он понял, насколько колдун оказался прав: Лытка бы не удержал секрета, он бы выдал себя хотя бы тем, что не смог изобразить скорби.
Но прошло совсем немного времени, и Лешек к собственному стыду понял, что уже не хочет жить у колдуна вместе с Лыткой. Он не хотел делить любовь колдуна ни с кем, даже с лучшим другом. Тем более что колдун стал для него и собеседником, внимательным и умным, и заводилой, иногда озорным, как мальчишка, и защитником – рядом с которым можно вообще ничего не бояться.
Тяжелей всего Лешеку далось умение ездить верхом – при приближении к лошади у него начинали дрожать колени, ему казалось, что этот огромный зверь непременно захочет его укусить или растоптать. А оказываясь в седле, он вцеплялся руками в переднюю луку и боялся взяться за повод, потому что тот мешал ему крепко держаться. Колдун был терпелив и, как ни странно, строг. Наедине с лошадью он Лешека не бросал, но заставлял его чистить лошадей, надевать тяжелое седло, вставая для этого скамеечку, потому что роста Лешеку не хватало, осматривать им копыта, что казалось ему наиболее рискованным занятием. И ездить. Каждый день.