В круге света - Иванов Всеволод Вячеславович 22 стр.


"Значит, он слушал мой разговор с Валери, мои мысли? Или это случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я думаю! Ведь отец - он ушел туда, он умер… или умирает? Умирает? Почему я не думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я не понимал, что они, наверно, еще ходят или лежат там где-то… умирают, беспомощные, в невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти, а только об уходе?"

- Ты не должен об этом думать, - приказывает Робер, глядя мне в глаза.

- Но я не могу…

- Можешь. Я объясню тебе, в чем дело. Я наблюдал за всеми. Если видел, что приближается критический момент, то давал таблетку - знаешь, эти, с цианистым калием, которые убивают мгновенно.

- Ты не имел права этого делать! Ты с ума сошел!

- Имел. Все зависит не от них, а от тебя. Если ты не можешь удержать кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи, что я не прав! Наша старая лагерная правда, Клод.

Да. Та правда, во имя которой мы дали смертельные дозы морфия Леону и Феликсу, когда я… не смог удержать веревку! Все верно, Робер, ты прав, тысячу раз прав, а я… своим равнодушием я отправил на смерть любимую женщину и отца.

- Это не равнодушие, ты же знаешь, Клод, - говорит умоляюще Констанс. - Ты не виноват. Это… ну, просто это жизнь.

Жизнь? Чудовищная нелепость этого слова в таких обстоятельствах лишает меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как они спокойны, хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного - ведь не они за все отвечают… Не они… Все же страшный удар, доставшийся мне, - это поразительная несправедливость, он не по силам мне, он надламывает меня.

- Твой дар связан с твоим характером, - говорит Робер. - Ты же знаешь. Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему помешали бы именно уравновешенность и сила.

Мне стыдно признаться - именно перед ними, которые так хорошо все это понимают, - до какой степени тяготит меня этот странный односторонний разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая и налаженная с их стороны, но все же… Да, это правда, они меня видели почти всегда в исключительных обстоятельствах - в минуты опасности, тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически лишь в тюрьме и лагере.

- Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе говорил, - отвечает Робер. - А теперь ты на собственном опыте видишь, до чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь теперь, к чему это привело…

Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но о чем мы говорим? Отец ушел, сам ушел, он понял, что я… да, что он понял, что подумал? Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает, сколько рентген там, снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится в одном из опустевших домов… Опустевших? А может, там еще есть люди… медленно умирающие в мучениях…

- Не думай об этом! - Взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. - Ты не имеешь права зря растрачивать силы.

- А имею я право быть человеком? - медленно, с усилием, будто бредя против течения, говорю я.

Взгляд Робера сковывает меня все сильнее, он придавливает меня к креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в тот первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что они не могли выходить наружу, - да и к чему? Должно быть, все поняли, что произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд… Целое поколение выросло в страхе перед атомной войной - и вот…

- Не думай ни о чем. Тебе надо спать, - приказывает Робер. - Спи. Или вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет. А мы с Констанс уйдем.

Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу на старой резной деревянной кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые струящиеся световые пятна - отблески речной зыби и трепещущей листвы платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это воскресное утро на набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года. Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я счастлив; мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната, обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина, бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои - букетики мелких желтых роз на палевом фоне, - и эта темная, потемневшая от времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой кровати, до меня, - сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от которого приоткрываются ее темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку, распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья, смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет. Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне, но не выше… а впрочем, как это измерить, кто знает…

Я, двадцатидвухлетний, в той далекой, из другого мира, комнате обнимаю Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа наша кожа и упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу моим. Как легко и естественно каждое движение, когда ты молод, когда ребра еще не переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припоминать, как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие, горячие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих, бесконечно долгих часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке за эти руки, принявшие на себя всю тяжесть твоего тела, исхудавшего, истаявшего - и все же такого невыносимо тяжелого!

Что я говорю? Разве могло быть такое счастье потом? После того как мы прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие рубцы на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц с Констанс… это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине и всегда готово всплыть наверх: память о погибших, намять о муках, память о том, что способны сделать люди с людьми - обычные люди с обычными людьми. Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так отчетливо задаю себе этот вопрос. Констанс знала; Валери - нет. Валери была по ту сторону страданий, бесчеловечности, бессмысленной и безграничной жестокости. Ей было тяжело первый год без меня; потом она нашла себе защиту и опору, и дальше все пошло обычно. Да, в Париже были немцы, была война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я-то знаю Валери: она любила и была любима, а все остальное имело для нее мало значения. Да и что - остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так, что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, а Валери много и не надо было…

И я будто снова слышу бормотанье отца, доносящееся из далекой дали лет, из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего полутемного маленького кафе на площади Терн: "Клод, мой мальчик, война - это такая штука… она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает… Я ведь не виноват, что война была…"

Отец сознательно выбрал Женевьеву - ту, которая знала. Меня заставили сделать выбор. А если б не заставили? Могла бы Валери, жизнерадостная, легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь со мной, новым, совсем иным, искалеченным физически и душевно? Нет, положительно, все к лучшему в этом лучшем из миров, даже то, что он, этот наш распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда ему и дорога!

Но, размышляя так, я сквозь проклятый, отравленный, гибнущий мир 19… года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир юности и любви, - мир, каким он был для меня в 1935 году. Вот я встаю с постели и гляжу, в настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты набережной, на большие старые деревья острова Сен-Луи, отделенного от нас узким протоком, и листва платанов шумит и трепещет перед окном, так близко, что протяни руку - и коснешься этих прохладных, гладких, узорчатых листьев.

А потом… потом мы пьем кофе за круглым столиком у окна, и на Сене рокочет буксир, по набережной с сухим шорохом проносятся машины, такие неуклюжие и громоздкие с моей теперешней точки зрения, такие нарядные и стильные для нас с Валери. Я перегибаюсь через стол и целую Валери, она тихо смеется, и на ее лицо ложится мелкая светлая зыбь от чашки с кофе, которую она держит в руке. Быстрая тень скользит по нашим лицам, по столу, накрытому пестрой скатертью, - это перед окном пролетел голубь. Я, сегодняшний, все больше удивляюсь своей тогдашней безмятежности. Что, собственно, делалось в мире? Ведь уже был фашизм и в Италии и в Германии, готовилась война… Или мы ничего не видели?

Стучат в дверь - коридорный принес газеты. Я шарю по карманам серого пиджака, висящего на стуле, нахожу мелочь, сую в потную лапу долговязого худосочного паренька с копной рыжих волос - я знаю, что его зовут Клод, так же, как меня, - и бодро говорю:

- Ну, Ри, сейчас мы узнаем, что творится в мире!

Боже, у меня не было никакого желания узнать, что творится в мире, я произносил пустые, ничего не значащие слова, мой мир был здесь, около Валери, вокруг Валери, а все остальное, даже работа, не очень-то занимало меня.

Я читаю газеты. Как странно читать их, видя все одновременно - через юношеский, нелепый, трагически-наивный оптимизм и через теперешнюю горькую мудрость обреченного… Я читаю газеты и все больше ужасаюсь - как я мог быть таким кретином? Ну ладно, молодость, беспечность, первая любовь, все понятно, - однако есть ведь какие-то пределы всему! Видеть - и не видеть; читать, даже раздумывать о прочитанном - и ни черта не понимать; слышать глухие раскаты грозы, надвигающейся на мир, - и принимать их с легким сердцем, смеясь и бессмысленно надеясь на то, что все уладится превосходнейшим образом! Да, таков мир, таковы люди, и нечего удивляться тому, что случилось и в четырнадцатом, и в тридцать девятом, и в этом году…

Я, двадцатидвухлетний, читаю газеты спокойно и весело, не видя, что мир балансирует на грани войны, как Лаваль, изображенный на карикатуре в виде большого полосатого кота, балансирует между Муссолини и Черчиллем, осторожно шествуя по забору с надписью "Женева". Над этим безмятежным солнечным миром уже звучат все громче сигналы тревоги, часовой механизм безжалостно и поспешно отсчитывает последние минуты до взрыва, а люди затыкают уши и весело смеются.

Аддис-Абеба празднует окончание периода дождей. Празднует потому, что так принято, хотя конец дождей означает начало войны; Муссолини уже готовит свои войска, и абиссинские пехотинцы, темнокожие, босоногие, в узких белых штанах и живописно развевающихся накидках, тоже маршируют, готовясь к бою. "Что будет с Европой, - пишет "Матэн", - если абиссинские события и их последствия создадут для Адольфа Гитлера неотразимое искушение? А последствия такого искушения можно уже сейчас предвидеть". Мой юный двойник беспечно переворачивает газетный лист. Война на пороге, а он ничего не видит.

Карикатура - Муссолини и Гитлер обняли земной шар, и Гитлер уже целится флажком со свастикой в Мемель. Мемель должен вернуться к Германии. Немецкие военные корабли в бухте Клайпеды. Лаваль заигрывает с Муссолини. Упражнения отрядов противогазовой обороны в Лондоне. В Германии 15 сентября принят закон о защите германской крови и германской чести. Члены общества "Французская солидарность", вооруженные дубинками и револьверами, нападают на евреев. Еще карикатура - Гитлер салютует у могилы Неизвестного немецкого солдата, а Геринг шепчет ему: "Осторожнее, Адольф! А вдруг он был еврей?"

Политики, видимо, понимают, что все это значит. Вот перепечатка из "Дейли геральд": "Каждый сторонник мира надеется, что не понадобится прибегать к силе для защиты мира и права. Но если мы хотим сохранить право и мир, то все страны должны показать, что для этого они готовы в случае надобности применить силу. Допускать какие-либо послабления в этом пункте

- значит отдать человечество в руки безумцев и поджигателей войны".

Да, все это звучит прекрасно; только Англия и Франция думали-думали, торговались-торговались да и отдали Муссолини Абиссинию, а потом погубили Испанию, потом вздыхали, глядя, как Гитлер глотает Австрию, потом отдали ему в добычу Чехословакию, а когда спохватились, было уже поздно.

А я весело смеюсь и говорю Валери:

- Смотри, девочка, в Брюссель на выставку прибыли двадцать восемь королев красоты! Будут избирать мисс Universum.

Валери садится ко мне на колени, и мы рассматриваем королев - белокурых и темноволосых, большеглазых, длинноногих, загадочно и беспечно улыбающихся; мы находим, что некоторые из них попросту дурнушки. Потом мы советуемся, когда пойти в Театр де Пари на новую пьесу Саша Гитри "Когда мы играем комедию", хохочем над рекламой мыла "Пальмолив": "Купите сегодня же три куска мыла "Пальмолив"… Я всегда буду верна "Пальмоливу".

- Я всегда буду верна Клоду! - заявляет Валери и звонко чмокает меня в ухо. - Смотри-ка, до чего симпатичный пляж в Сен-Жан де Люс! Хочу вот в такую полосатую палатку. И чтобы плавать до одурения! На волнах! Мы туда поедем будущим летом, да?

Мы не поехали в Сен-Жан де Люс ни следующим летом, ни потом. В мае тридцать шестого года мы славно побродили по Пиренеям, на другое лето отправились в Бретань… Так я и не был в Сен-Жан де Люс, а жаль… даже сейчас жаль.

Пушистые волосы Валери щекочут мне щеки, ее дыхание смешивается с моим. Какая она прохладная, легкая, гибкая, какое счастье сидеть вот так, держа ее на коленях, и говорить о чем угодно! О том, что Жюля Лядумега зря исключили из Федерации атлетизма - подумаешь, получил плату за выступления, так это называется "торговать своими достоинствами"! - о том, что хорошо бы пойти на гастроли Жозефины Бэкер, но билеты нам не по карману, а впрочем, бог с ней, с Жозефиной Бэкер, и почему бы нам не купить загадочный артсель - живой камень, обладающий физико-химическими и магнетическими свойствами? "Каждый может иметь талисман всего за 1 франк 50 сантимов марками!" Вот и мы будем иметь талисман, почему бы и нет? Потом мы сходимся на том, что Морис Шевалье великолепен, и что хорошо бы поехать еще в Виши, и что это, конечно, жуть, когда целая куча голых женщин на сцене, как в "Альказаре". Мы вместе читаем газеты, и нам хорошо. Нам всегда хорошо вместе. В Париже сегодня днем будет 22 градуса, ночью - 15; превосходно! Ирен Жолио-Кюри в интервью с нашим корреспондентом сказала об атоме и о четвертом измерении: "Я уверена, что через тысячу лет дети в школах будут проглатывать это, как молоко. Я верю в будущность человеческого разума", - здорово сказано. А вот это, смотри-ка, до чего смешно, вот чудаки!

Я смотрю на газетную полосу вместе с этими великолепными и беспечными молодыми кретинами, которым я все же отчаянно завидую, - смотрю, и мне грустно, потому что эта спиритическая белиберда начинается со слова "война", и это тоже одна из попыток спасти мир, хоть и жутко нелепая…

"Война!

Спиритам принадлежит знание. Знание есть ответственность. Дух героев прошлой войны взывает к вам о мире.

Молитва принесет мир. Мы умоляем тебя дать твоим посланцам власть для создания мира и благожелательства на земле. Аминь".

Последняя фраза - текст молитвы. Спириты верят, что если люди во всем мире будут каждый вечер, ровно в девять часов, произносить эту фразу, обращаясь к богу, то они добьются мира. Что ж, вера не хуже всякой другой. Если б люди во всем мире могли хоть в девять часов вечера делать что-либо абсолютно дружно, они многого добились бы. Спириты это поняли, молодцы, спириты, браво, спириты!

Валери слегка сдвигает брови, свои темные крылатые брови на гладком смуглом лбу и поворачивается ко мне.

- Клод, - говорит она и проводит мизинцем по моей брови. - Клод, милый, у тебя вот тут волосок торчит совсем отдельно и поперек. И не хочет приглаживаться. А что, если я его выдерну?

- Выдерни, - восторженно соглашаюсь я.

Валери соскальзывает с моих коленей и роется в туалетном столике. Она приносит маленький пинцет и уже нацеливается на непослушный волосок, но вдруг останавливается и спрашивает:

- Клод, а почему они так пишут? Эти спириты? Разве будет война?

- Не знаю, - рассеянно отвечаю я, любуясь ею. - Наверное, будет.

Валери аккуратно выдергивает волосок и сдувает его с пинцета. Потом она откладывает пинцет, опять садится ко мне на колени и говорит:

- А по-моему, войны не будет. Потому что это глупо - воевать. Зачем?

- Не будет, - сейчас же соглашаюсь я. - Действительно - глупо. Действительно - зачем? Ты умница, Ри!

Валери хватает газету.

- А вот газеты все время кричат про войну… Слушай, а кто такой Мотори Норинага? Великий Мотори Норинага?

- Понятия не имею, - чистосердечно признаюсь я. - Японец какой-то, наверно?

Мы с Валери читаем: "Дух Ямато - это цветы горной вишни, благоухающие на восходе солнца". Что такое Ямато, я тогда тоже не знал и лишь впоследствии выяснил: так называлась Япония в древности. Дух Ямато - это нечто вроде понятия "галльский дух". А вот если б спросить меня, читал ли я стихи Мотори Норинага, я готов был бы поклясться, что никогда не читал и имени такого не слышал. Да, странная штука эти мои воспоминания… предсмертные, немыслимо яркие воспоминания…

Назад Дальше