Изваяние - Геннадий Гор 10 стр.


А ведь эта скверная и стыдная дрожь, усилием воли едва скрытая от натурщиц, и помогала нередко ему изобразить плоть, да так, что она могла пожилого и солидного зрителя тоже превратить в гимназиста. Нет, теперь не проявлялся больше в нем ни жалкий гимназист, ни еще более ничтожный мастер академического склада, глядящий на живую природу холодными глазами закройщика и обдумывающий, как бы поаккуратнее выкроить кусок природы и понаряднее посадить в багетовую раму, так чтобы рама походила на окно, которое заберет с собой какой-нибудь меховщик с Андреевского рынка, популярный адвокат - мастер юридических тонкостей и ловушек - или бывший нэпман, пристроившийся к какой-нибудь псевдокооперативной коммерческой артели.

Только теперь в нем пробудился настоящий мастер и художник. Он ставил мольберт рядом с зеркалом и подолгу смотрел на свое отражение, вдруг с ужасом поняв и почувствовав, что его пребывание и здесь, в квартире, и вообще на Земле подходит к концу.

Нет, сейчас он не думал о богатых коллекционерах, о празднично-шумных вернисажах, об антикварных магазинах и иллюстрированных журналах, а только о том, что приближается смерть и вскоре унесет его из этого удивительного и непостижимого мира.

Все останется на месте: сфинкс, трамваи и громкоголосые кондукторши, извозчики, дворники и профессора, натурщицы и синенькое небо, дожди и сонная газетчица в киоске на углу, а его не будет. Глупо все это, подло, но с собой это не заберешь и никак не словчить, чтобы остаться, задержаться, хотя бы задержаться на год или на два.

Теперь он часто, очень часто раскрывал альбом репродукций с картин Рембрандта, привезенный им еще в 1912 году из Мюнхена, и долго вглядывался в автопортреты человечнейшего из художников, всматривался в это чудо умения слить всего себя со своим изображением, так необыкновенно слить, чтобы остаться на холсте, живя там жизнью меняющегося мгновения, отожествляя себя с этим трагическим мгновением и раскрывая смысл самого непостижимого из того, что существует на свете, - единства человеческого лица с горечью переживания и с радостью убегающей секунды, которую вечно спешит сменить следующая.

Сколько этих секунд, минут, часов, дней, недель, месяцев, лет было даровано ему - художнику М. - его судьбой, его отменным здоровьем, а на что он их потратил? На создание бесконечного множества посредственных, ложно-красивых и псевдозначительных картин, почти всегда имевших шумный успех, прессу и потакавших легко поддающемуся самообману и иллюзии тщеславию художника.

Сейчас он просил у судьбы одного - хотя бы двух или трех лет, чтобы успеть закончить задуманные им работы.

Превозмогая боль и слабость, он закончил один свой автопортрет, принялся за другой. Впервые за все длинные годы своего художества он пытался слить себя и свои сокровенные чувства со своим изображением, наконец-то убрать огромную дистанцию, которая всегда существовала в его работе между вещами и их подобиями.

Превратиться в подобие без остатка, отдать подобию все силы, всю вдруг возникшую в нем страсть и превратить подобие в душу, наконец-то найденную им после стольких лет самодовольного равнодушия, наконец-то открытую им, почувствованную и понятую до самых основ. Это была не бог весть какая глубокая и правдивая душа, но она все же существовала.

Искусство должно быть духовным или вовсе не быть!

Но так ли это? И какой-то невидимый скептик, растворившись в теплом воздухе мастерской, спрашивал с чисто мефистофельским ехидным задором:

- Ну а Рубенс со своими мясистыми Венерами, а Ренуар со своими слишком плотски наглядными красавицами, а Илья Машков с виртуозно полированными натюрмортами? Разве они подлежат изгнанию и отмене?

Он и раньше задавал себе и другим этот вопрос (он сам, а не мысленный собеседник-искуситель), задавал молодым и бестактным людям, не скрывавшим своей ухмылки на вернисажах и даже в его мастерской и недвусмысленно намекавшим ему на отсутствие всякой духовности в его пейзажах и особенно "ню" (словно так уж много было на свете художников, умевших одухотворять этот по своей сути и назначению плотский, земной, греховный и чувственный жанр!).

Но давным-давно кончились вернисажи, дискуссии, встречи с любителями и знатоками живописи, по крайней мере для него. Он не выходил из дому, работал, а после изнурительного труда лежал с полузакрытыми глазами, и все его прошлое мелькало в его сознании как тень.

Последние работы ему удались, по-настоящему удались. Это чувствовал даже пес. Если раньше на лицах ценителей-знатоков и художников, приходивших в мастерскую художника М. и осматривавших его картины, - если раньше на этих лицах лежало наигранное, фальшивое и лицемерное выражение, то теперь их лица становились напряженно-серьезными, удивленными, даже растерянными. И не они разговаривали с картинами, а картины говорили с ними. И было больше правдивого молчания, чем лишних льстивых слов, не всегда обманывавших даже самого М., привыкшего к лести и любившего ее.

Велика сила такого молчания, и ее обаянию поддался и пес. Теперь ему казалось, когда он смотрел на изображения художника, что он чувствовал и запахи своего хозяина, эти неповторимые запахи, которые слились с холстом и стали сутью изображенного.

И пес от удовольствия вилял хвостом. Он был рад за своего хозяина, хотя чему, собственно, было радоваться? Все чаще появлялись люди в белых халатах, иногда и по ночам, приезжая на большой крытой машине, которая издавала тревожные гудки.

Люди в белых халатах втыкали в тело хозяина длинную иглу с жидкостью или подносили к его губам резиновую подушку со свежим воздухом, который больной пил жадными глотками.

Видя эту резиновую подушку, наполненную острым и чистым зимним воздухом, который проходил мимо рта больного и струился возле кровати, пес испытывал тоску и всем своим существом, всей дрожью своего большого лохматого тела чувствовал, что жизнь хозяина понемножку уходит, как этот воздух из резиновой подушки.

И вот когда хозяина унесли, унесли навсегда, пес завыл. Хозяина уже не было, но бередили обоняние пса еще оставшиеся и уцелевшие его запахи, и это было непереносимо знать, что запахи только напоминают о том, кого здесь, в квартире, нет и никогда уже не будет.

Пес выл, и казалось - выл не он, жалобно выла сама природа - реки, облака, деревья и лесные дороги, все, что осталось здесь, но потеряло для пса всякий смысл, потому что исчез тот, кого пес любил всей своей собачьей, бесконечно искренней и преданной сутью.

24

Горевала ли, отчаивалась ли Офелия, похоронив своего величавого и знаменитого мужа, своего милого, доброго Тициана с Васильевского острова? Кто об этом мог знать? Богини редко плачут, даже если эти богини вырублены не из мрамора, а из материала, секрет которого нам неизвестен.

У нее не было времени предаваться мукам отчаяния. У нее просто не было ни одной свободной минутки.

Она проявила бурную неутомимую деятельность сначала на похоронах, а затем и на поминках, где присутствовали почти все знаменитости города и куда прибыл даже британский консул в нарядном "роллс-ройсе", большой знаток и любитель русской живописи, а еще больше русской водки.

Но настоящие заботы и хлопоты появились неделю или две спустя, когда даже пес и тот затих и, кажется, чуточку успокоился, поняв, что своим жалобным воем он не вернет того, кто уже лежит в земле под свежим холмиком, закрытый живыми и металлическими цветами.

Пес затих и успокоился, один в огромной квартире, подолгу ожидая нелюбимую, а главное, непонятную и загадочную хозяйку, очень напоминавшую мраморную статую, стоявшую в кабинете хозяина, - статую, вопреки всякой логике, и человеческой и собачьей, надевшую на себя платье, чулки, модную шляпку и вдруг наполнившуюся энергией.

Офелия с утра до вечера бегала по учреждениям. Сравнительно быстро она добилась, чтобы на стене дома повесили мраморную доску. На этой доске были высечены золотом имя художника и цифры, указывающие годы, которые он здесь прожил. А прожил он здесь Мафусаилов век, пережив многих полководцев, царей, вдов и сирот и события из разных эпох, крепко связанные вместе его продолжительной жизнью.

Да, доска уже висела, привлекая взгляды прохожих, не знающих, чему больше завидовать - славе или долголетию. Но вот хлопоты ее о квартире-музее василеостровского Тициана или почти Тициана пока не увенчались успехом.

У всех этих секретарш и машинисток, охранявших дзери, за которые необходимо проникнуть, было такое же чутье, как у осиротевшего пса. Они сразу догадывались, что Офелия больше казалась, чем существовала, и сомневались, был ли ее покойный муж Тицианом (даже василеостровским), а если и был, то это нужно подтвердить, и не словами, а бумагами со многими печатями.

Да и действительно, был ли он великим или только казался, кто за это может поручиться? Время? Но времени прошло слишком мало, чтобы установить его подлинную величину и определить, имеет ли он право на музей-квартиру.

Пусть сначала пройдет хотя бы десяток лет, и тогда время скажет - достиг или не достиг он величия. А если и не достиг, тоже не надо огорчаться. Ведь он подавал большие надежды, но в силу разных объективных и субъективных причин не смог их оправдать.

Об этом Офелии говорили иногда ясно, а чаще туманно и перед дверями и за дверями, когда ей удавалось туда проникнуть.

Все ссылались на авторитет времени, не подозревая даже, что просительница сама была частью времени и могла им распоряжаться не хуже какой-нибудь бывшей Мнемозины. Но это был особый случай, требовались подписи и печати, и обратный ход времени ничем не смог бы ей помочь, потому что кто поверит бумажке или документу, доставленному из будущего? Да и сама просительница даже не намекала на такую странную возможность.

В конце концов Офелия поняла, что задачу она себе поставила не по силам. От всех этих забот и хлопот она похудела. И сколько нужно было иметь выдержки и хладнокровия, чтобы доказывать по телефону кому-то невидимому, но хорошо слышимому, что ее муж был великим. И не видя даже выражения лица, выслушивать отказ, иногда вежливый и сочувственный, а иногда и насмешливый, полный чисто мужского иронического яда.

Слава ли покойного мужа больше заботила ее или судьба квартиры? Но это был тот случай, когда одно от другого трудно отделить.

Ей посоветовали добрые люди обратиться к одной пробивной личности, к критику и искусствоведу Артуру Семеновичу Мудрому, который как раз в эти дни подыскивал себе удобное и не слишком хлопотливое место директора небольшого музея.

Злые языки говорили, что Мудрый хотя и не любит и даже втайне презирает искусство, но тем не менее почему-то выбрал себе профессию искусствоведа, казавшуюся ему очень интеллигентной, даже светской, а главное, оставлявшей много досуга, который он очень ценил.

Мудрый взялся за дело, заранее выговорив у Офелии Аполлоновны право стать директором будущего музеяквартиры и распоряжаться экспозицией и запасником, полагаясь только на его, Артура Мудрого, вкус и его компетенцию, без вмешательства родственников и посторонних лиц.

Просмотрев все заявления и просьбы, составленные Офелией Аполлоновной, Мудрый заявил:

- Забудьте это слово "почти"! Из-за этого "почти" вы и получали повсюду отказы. М. был великим художником. Это версия чисто официальная. Говоря же неофициально, он им не был. Но если говорить доверительно, я не уверен, что великим был даже Леонардо или Рафаэль. По-настоящему великими художниками были те, имена которых человечество никогда не узнает. Люди палеолита, расписывающие стены пещер. Они не называли себя художниками и не знали этого пошлого слова - "искусство".

Офелия заплакала. Она плакала от обиды, от бессилия, от унижения. Она хотела прогнать Мудрого, но вместо того, чтобы выгнать его из квартиры, выгнать немедленно, она вытерла слезы шелковым платком, пахнущим дорогими и тонкими духами, и улыбнулась совсем по-детски, как улыбнулась бы греческая богиня, превратившаяся в живую милую девушку. В конце концов, нельзя обижаться на человека, который отказал в величии не только покойному художнику М., но и самому Леонардо, оставляя право на него безымянным живописцам верхнего палеолита.

- Скажите, - спросила она, - это ваше искреннее убеждение?

- Это моя концепция, - ответил важно Мудрый, - за которую я борюсь уже много лет. На эту тему я пишу философско-эстетическое исследование.

Офелия улыбнулась. Мудрый снял котелок. Во всем Ленинграде, если не считать городского раввина, голландского консула, величавого нищего, проживавшего возле Казанского собора, и трех восьмидесятилетних старичков-денди конца прошлого века, ежедневно ходивших в вегетарианскую столовую на проспекте 25 Октября (бывшем и будущем Невском проспекте) есть шарлотку с яблоками и сбитые сливки, если не считать всех перечисленных нами лиц, Мудрый один носил котелок.

Он снял свой котелок, а потом снова его надел, поклонился и вышел.

Дома он сменил котелок на серую рабочую кепку и, знобливо согнувшись, побежал в культпросвет.

Он бежал не с пустыми руками и не с униженно-просительной улыбкой на поспешно и неискусно выбритом лице. Лицо его выражало уверенность и твердость, а в руках у него была бумажка, подписанная всеми крупными художниками и известными искусствоведами города, подтверждавшая, что знаменитый художник М. внес большой вклад в мировую художественную культуру и этот вклад не должен быть разбазарен по разным местам, а обязан храниться хоть и не в большом, но специальном музее.

Тот, кто умеет добиваться, тот добьется.

Об открытии музея-квартиры уже извещало множество расклеенных по всему городу афиш и небольшая статья в "Красной газете".

Мудрый привез из Москвы утвержденную смету, "выбив" (его собственное выражение) две платные должности - директора и экскурсовода - для себя и выхлопотав штатную должность машинистки для Офелии Аполлоповны, которая по совместительству будет заменять и счетовода.

Все лучшие работы М. он сразу же спрятал в запасник, оставив в экспозиции только слегка подслащенные пейзажи в огромных рамах и полусалонные "ню" - раздетые дебелые тела гаванских венер, в меру идеализированных, похожих одновременно на святых и наивных Гретхен (ведь М. учился в Мюнхене) и на циничных девиц, разгуливающих по Лиговке и выдающих себя за безработных.

О мудрости Мудрого, о его предусмотрительном практицизме еще догадывались не многие.

Что это был за человек?

На этот вопрос не сумела бы толком ответить ни Офелия Аполлоновна, ни пес, да вряд ли и сам Артур Семенович Мудрый, надевавший то нелепый, бросающийся всем в глаза котелок, то помятую серую кепку и хотя нашедший себе место в административно-хозяйственном смысле этого слова, но не находивший его в духовном.

Как выяснилось, он страдал бессонницей. В свободные часы (этих часов набиралось довольно много) писал философский труд, работу, которую он отнюдь не рассчитывал печатать в ближайшие годы, а намерен был хранить в своем письменном столе, пока не наступит ее черед.

Забегая вперед на много недель и даже месяцев, мы позволим себе раскрыть тайну этой еще не завершенной рукописи, потому что это сделал сам автор, прочитав несколько глав Офелии Аполлоновне.

Это было духовно тонкое и оригинальное сочинение, отнюдь не похожее на самого Мудрого и удивившее Офелию своей неожиданной искренностью и даже страстностью, - сочинение, пытавшееся понять и проследить происхождение мышления, явно связанное с возникновением языковых знаков, приведшим человека к могуществу и в то же время к явной утрате органической связи с природой, - утрате все увеличивающейся и увеличивающейся и принимавшей, по мнению автора, трагический оборот.

В работе, собственно, и шла речь о приобретениях и утратах и о том, что одно без другого невозможно в нашем мире, заставляющем человека платить за все.

Мудрый читал, а Офелия слушала и тщетно пыталась соединить несоединимое: этого пробивного, вульгарного человечка с помятой физиономией и его духовно изящную, почти музыкально-прозрачную мысль. И было странно и загадочно, необъяснимо, что этот ловкач и мелкий деляга (почти жулик), беззастенчивый и нахальный в сутолоке жизни, оставаясь один на один с самим собой в тишине кабинета, превращался в тонкого, необычайно искреннего мыслителя, пытавшегося проследить эволюцию духовного становления человечества и понять спорные стороны этого развития.

Но мы забежали вперед. А сначала все выглядело довольно обыденно и просто. Мудрый суетился, Мудрый бегал по учреждениям, Мудрый стоял возле пейзажей и "ню" и объяснял домашним хозяйкам или фабричным работницам, что хотел передать художник М., когда ловил восходы и закаты или заставлял раздеваться своих дебелых натурщиц и пренебрегать правилами лицемерного мещанского приличия.

Пес, синтезируя и анализируя запахи нового хозяина квартиры, хотя и пытался постичь его личность, по со своими выводами не спешил и все принюхивался, псе примерялся, не решаясь мысленно сказать ни "да", ни "нет".

Однажды к музею-квартире подъехал старенький автомобиль и из него вышел нарком А. В. Луначарский.

Мудрый встретил его, провел, показал и экспозицию и запасник. А потом между наркомом и директором крошечного музейчика возник спор, и касался он не экспозиции и даже не живописи художника М., а проблемы несколько отвлеченной и философской - самой сущности музея, этой типичной для нашего времени формы пропаганды и хранения художественных ценностей.

Уходя из музея-квартиры, нарком сказал:

- Спорные мысли вы высказываете, товарищ Мудрый, но интересные. Я посоветовал бы вам написать об этом статью.

- Пока я соберусь, Анатолий Васильевич, - усмехнулся Мудрый, - мысли уже утеряют свою спорность. Просто невозможно угнаться за временем, так все спешит.

- До свиданья. Я тоже спешу, - сказал нарком.

Музей-квартира художника My была открыта только по средам и воскресеньям. Тогда в квартире появлялось много незнакомых людей, бесцеремонно ходивших из комнаты в комнату и рассматривавших столы, стулья, шкафы, вазы и другие предметы, которые были интересны и значительны тем, что пробыли рядом со знаменитым художником М. много лет, служа его повседневным надобностям привычкам, вкусам и прихотям.

И Офелии казалось иногда, что от того, что обычные и обыденные еще недавно живые вещи их домашнего быта превратились в экспонаты музея, кстати занумерованные и заприходованные в специальной ведомости, они стали чужими, полувраждебными, мертвыми, и только один пес был живым. Он не был заприходован и занумерован.

В нерабочие и внеслужебные дни к Офелии Аполлоновне приходили иногда гости, приятели и близкие знакомые покойного М. - художники и искусствоведы со своими женами, по большей части тоже искусствоведкамй и художницами.

Искусствоведки и художницы не блистали ни красотой, ни изяществом. И Офелия, глядя на них, думала, что их преданные мужья слишком уж большую жертву приносили любимому ими искусству.

Все они, сидя за чайным столом, дружно бранили Мудрого, но, браня его, всякий раз почему-то понижали голос почти до шепота и оглядывались, словно Мудрый был где-то рядом и, затаясь за стенкой или шкафом, тайно подслушивал, что о нем говорят.

А чего о нем только не говорили! И что он мелкий карьерист, проныра и бездарность, и что с ним небезопасно быть откровенным, и что рано или поздно его выведут на чистую воду и изобличат.

Назад Дальше