- Все в порядке, - отвечал Язвич своим необыкновенно приятным голосом. - У меня дела. Я страхую имущество. Хозяин не станет держать на службе человека, у которого не в порядке голова. Голова моя в полном порядке. И вообще я отличаюсь отменным здоровьем.
- Но почему вы влезли в шкаф? Согласитесь сами, нормальный человек не полезет в шкаф, тем более в чужой. И как попали вы в квартиру? Дверь была на замке. Странно это по меньшей мере.
- Я пришел страховать имущество.
- Опять вы за свое. Придумали бы что-нибудь получше. Сейчас имущество не страхуют, а реквизируют, если оно нечестно нажито.
- Нечестно нажито? - усмехнулся Язвич. - Меня это не касается и страхового агентства тоже. Мы страхуем все, не исключая жизни. Если вы хотите что-нибудь застраховать…
- Переменим тему разговора, - перебила его Ирина. - Вы любите музыку? Если не возражаете, я заведу граммофон. У меня есть несколько отличных пластинок.
Ирина завела граммофон. Приятный женский голос запел:
Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…
Язвич, наклонив голову, мечтательно слушал.
- Действительно, отцвели, - сказал он вдруг с грустью. И горько-горько заплакал.
13
Через несколько дней, встретив меня возле университета, Ирина сообщила мне, что вчера она была в загсе и зарегистрировалась.
- С кем? - спросил я.
- С Язвичем, - ответила она вдруг, приблизив ко мне свое плоское калмыцкое лицо и сузив и без того узкие азиатские глаза.
- Но он же явился ниоткуда. Восемнадцать лет был нигде. И вдруг появился… Нельзя же идти в загс с призраком.
- Это было! Было! - заговорила она вдруг сорочьей скороговоркой, спеша торопливыми словами поскорее примирить меня с фактом.
- Где было? Когда?
- В твоем фантастическом романе.
- Не сваливай ты на роман, тем более нельзя проверить.
- Нет, было! Было! И ты сам виноват!
Она заплакала. Прямо на улице, не обращая внимания на прохожих.
Я обождал, когда кончится истерика и просохнут ее глаза. Потом сказал:
- Что же ты натворила!
- А что же оставалось делать. Нужно было выручать. А как? Не обратно же в шкаф загонять живого человека. Я объяснила всем. Жених. Приехал из Читы. Сейчас такая неразбериха на транспорте. Все куда-то едут. Он ехал искать меня. Разыскал. А теперь он мой муж.
- Но он же бывший…
- Хватит! Бывший! Будущий! Пустые слова. Он уже раздобыл документы. И оказался очень милым, очень приятным человеком.
Ирина была права. Забегая немножко вперед, я должен сказать, что в бывшем страховом агенте было нечто неуловимо приятное, нечто домашне-уютное. И к тому же он был ловок и удачлив. Незаметно, как-то вдруг, что чаще случается в сказке, чем в жизни, он стал заведующим тем самым магазином, в котором он еще недавно числился в инвентарном списке вместе с другими менее бросающимися в глаза учебными пособиями.
Но пройдет всего несколько лет, начнется нэп, и он окажется владельцем ресторана, двух прачечных, множества сапожных и пошивочных мастерских, фотографических ателье, пивных ларьков, булочных и кондитерских и одного роскошного писчебумажного магазина, в котором кроме толстых тетрадей, отличной бумаги верже и акварельных красок продавали и противозачаточные средства. Деньги, благополучие, удача, успех спешили к нему как экспресс.
14
Язвич предъявил мне свою визитную карточку. Но эта визитная карточка была уже не узким изящным кусочком толстой бумаги, а вывеской, занимавшей большое пространство на стене. Эта вывеска остановила меня, когда я шел по улице. Новая, свежая, покрытая лаком, она заманивала великолепно изображенными сосисками и пельменями в красиво раскрашенное помещение, где только что открылась закусочная. Среди сосисок и пельменей на вывеске этаким уличным натюрмортом, написанным под Сезанна, сверкало знакомое мне имя.
Никто не смог бы устоять, разглядывая изображение сосисок и пельменей. Я раскрыл дверь и сделал шаг к мраморному столику. На столике моментально очутилась тарелка с сосисками, сочными, жирными, чудесно пахнущими свининой. Они не сошли с вывески. Их подала женщина с накрашенными губами. Губы улыбались мне. Глаза смотрели на меня. Я был клиент, потребитель, едок, как в доброе старое время, каким-то ветром или волнами доставленное сюда.
Улыбающиеся ярко накрашенные губы и синие, как фиалки, глаза (фиалки тоже были тут же на столе в хрустальном стакане) - все это смотрело на меня, ожидая, не закажу ли я стакан красного вина, бутылку ситро или баварского пива. Две ноги, полные, упругие, затянутые в телесного цвета шелк, две широко расставленные женские ноги стояли рядом со столиком и ожидали. Я попросил стакан красного вина. И стакан, наполненный вишнево-красной жидкостью, словно написанный рукой староголландского мастера, возник сразу вместе с поставившей его полной женской рукой, на холеных пальцах которой сверкали кольца.
Это было вино, доставленное сюда, на север, с Кавказа, прежде чем попасть сюда, долго бродившее в бочках, стоявших в подвалах, а потом преодолевшее немалое пространство, чтобы оказаться здесь на столе.
Я выпил стакан вина, и голова моя закружилась. А губы снова улыбались мне, и синие глаза смотрели на меня, чего-то ожидая.
- Скажите, где вы были вчера?
- Дома.
- А неделю тому назад?
Она не ответила.
- А я думал, вы возникли как в сказке. Только мне не нравится эта ваша сказка. И Язвич ваш не нравится. Ведь он возник потому, что время потекло в другую сторону. А знаете, где он стоял? В шкафу. Может, вы тоже стояли в шкафу?
- Вы выпили всего стакан. А говорите лишнее. Не надо этого говорить.
- Да! Я уверен. Вы стояли в шкафу и ожидали своего часа. Час наступил. Но не обманывайте себя и других. Это только час, и он кончится, когда утром прокричит петух. Вы все исчезнете, как нечистая сила.
- Вам не понравились сосиски или вино? - спросила она меня.
- Нет, вино превосходное и сосиски тоже. Но мне пора с вами рассчитаться.
Она написала счет и подала. Мне пришлось оставить на ее столике добрую четверть своей студенческой стипендии. Раскаивался ли я за свою чрезмерную расточительность? Пожалуй, нет. Ведь я расплачивался не только за чудесное кавказское вино и за отличные сосиски, но и за полученное знание. Перешагнув порог сосисочной, я попал в мир, имя которого нэп. Здесь, в этих стенах, воскресло старое доброе время, о котором мечтали обыватели. А такого рода путешествие во времени не могло протекать даром.
Когда я вышел из сосисочной и отошел под сень тополей, меня вдруг охватило сознание, что всего этого не было - ни стакана с вином, ни сосисок, ни девушки, налитой благополучием, сытостью, довольством. Все это мне показалось.
Затем я услышал цокот копыт о булыжную мостовую. Высоко поднимая породистые ноги, летел рысак. На козлах сидел кучер в бархатном цилиндре. А затем выплыла и фигура Язвича. Полное добродушное лицо. Бородка. Усики. И вместо старомодного пенсне-модные заграничные очки в роговой оправе.
Рысак пронесся мимо меня, везя того, у кого недавно не было имени, а только название, название, пугавшее меня с детства и все же не помешавшее мне поступить на медицинский факультет.
Нет, это был не фантом, а реальность, для вящей убедительности которой рысак так звонко цокал копытами о мостовую.
Следующую ночь я тоже провел в ресторанчике. За столиком, где я сидел, подавала уже знакомая мне девушка с ярко накрашенными губами.
Со мной рядом сидел Язвич. Он щедро угощал меня, и когда я напился, язвительным голосом, голосом человека, тайну которого знали только я и его жена, завел со мной разговор по душам.
- Кто я? - спросил он меня.
Я с исчерпывающей точностью и полнотой, полнотой без прикрас, ответил на его звучащий несколько метафизически вопрос, упомянув, разумеется, о платяном шкафе, стоявшем в комнате студентки-медички, которой, говоря на обывательском языке, что называется, подвезло.
- И вы настаиваете на том, что это истинный факт? - сказал он с насмешливой укоризной, посматривая на меня и наливая в мою опустевшую рюмку чудесного портвейна.
- Да, это факт, - подтвердил я.
- Хорошо, хорошо, - закивал он головой и, приблизив ко мне свои усики, бородку и глазки, смотрящие на меня сквозь толстые линзы заграничных очков, спросил: - А что такое факт?
Этот вопрос удивил меня. Его трудно было ожидать от бывшего страхового агента, ставшего нэпманом.
- Задайте вопрос полегче, - сказал я.
- Полегче? Ну что ж. Тогда ответьте мне, откуда вы? Ведь я же знаю от Ирины, что в вашем появлении столько же неясного, сколько и в моем.
После этих слов наступило молчание. А потом мы расстались.
15
В 1924 году я перебрался из Томска в Ленинград и поселился на Пятой линии Васильезского острова.
Мне почему-то не хочется указывать месяц и день приезда, и свою внезапно наступившую неприязнь к документальной точности я объясняю тем, что мне каждый раз становилось не по себе, когда я раскрывал свое удостоверение личности и видел дату своего рождения. Ведь эта дата, как, впрочем, и множество других, не соответствовала истине, на которую я давно закрыл глаза.
Медицина уже не увлекала меня, и я решил стать снова студентом (тогда еще существовали "вечные студенты"), поступив на этот раз в Академию художеств. Я попал в мастерскую знаменитого художника профессора Петрова-Водкина. К тому времени мои не слишкомто прочные связи с будущим совершенно оборвались, и я уже стал подумывать, что никогда не бывал в XXII веке и все, что мне помнится, было сном или целой серией снов, которые снились мне в камере томской тюрьмы после допросов штабс-капитана Новикова. Мне теперь казалось, что мой следователь штабс-капитан Артемий Федорович убедил меня, будто я из XXII века. Он умел убеждать и мог переубедить кого угодно.
Через несколько лет я должен был стать художником. Мне хотелось с помощью линий и красок схватить и передать неуловимое: тот мир, в котором я жил, Васильевский остров, Неву, деревья Соловьевского сада, покачивающуюся походку матросов и их широколицых подруг, толстых нэпманов в глубоких валяных ботах и нэпманш - вместо лица у них кусок теста, из которого вдруг оробевшая природа так и не решилась что-нибудь слепить.
Многие из моих новых приятелей - будущих художников экспериментировали или подражали французам в их схематично-изящном восприятии человека и природы. Меня же почему-то очень привлекал старомодный реализм передвижников. Новые мои приятели посмеивались над моим художественным консерватизмом и, ища ему объяснение, подозревали меня в духовной отсталости и провинциализме. Чтобы не спорить с ними, я винился в провинциализме, отнюдь, однако, не признавая, что провинциализм и духовная отсталость это одно и то же.
Я с удовольствием ходил в Русский музей и подолгу простаивал перед полотнами старых мастеров, мысленно переносясь в далекие годы. Ходя по залам музея, я хотел понять, что такое настоящее, то есть задержанное мгновение, которое изображали художники XIX века и особенно отчетливо передвижники. Они, как и, впрочем, эрмитажные голландцы, умели застичь врасплох обыденную длительность жизни и растянуть ее почти до вечности на куске холста. Они по-своему чувствовали движение времени, его неторопливый ход. Они не ведали и не знали того, что знал и испытал я, сначала соприкоснувшись почти со световой скоростью космического корабля, летящего к звездам, потом выпав из своей эпохи, как птенец из гнезда, и попав в иную, вплетя не только свое сознание, но и бытие в ткань одной странной книги, парадоксально слившей себя с девушкой, которую звали Офелия.
Была ли книга Офелией или Офелия - книгой, это особый вопрос, ответ на который едва ли смогут дать философы и логики, не знающие, где пройдет граница между знаком-символом и знаком-человеком. Это дело далекого будущего, куда не способен заглянуть глаз современника Павлова и даже Циолковского.
Рассудок пытался меня убедить, что это были сны и видения, навеянные допросами и пытками в подвале колчаковской контрразведки. Но было что-то более сильное, чем рассудок и воля. Ведь я-то знал, кем был. Знал? Действительно знал? А может, это было только иллюзией?
О своеобразном дуализме (если это можно назвать дуализмом) не догадывался никто, кроме профессора, руководившего живописной мастерской.
Глядя на мои рисунки и холсты, Петров-Водкин всякий раз становился сосредоточенным, словно бы решая трудную, почти неразрешимую задачу.
- Откуда вы? - спросил он однажды меня тихо, каким-то особым доверительным голосом почти сообщника.
- Из Томска, - ответил я. - Учился на медицинском, но, как видите, изменил медицине ради искусства.
- Утверждаете, что из Томска, а видите все таким, словно спустились к нам с Марса. Меня, в отличие от ваших однокурсников, не обманул ваш реализм. Вы не подражаете передвижникам, а стараетесь понять их искреннее и наивное понимание жизни. Вы слишком необычно смотрите на то, что поддается изображению. Ваш опыт… Он слишком зрелый. Так будут видеть мир через сто или двести лет.
Я покраснел и смутился, словно меня разоблачили в попытке скрыть свое социальное происхождение и выдать своих родителей - тучных и одутловатых лавочников за рабочих от станка или крестьян от сохи, выражаясь словами самой эпохи.
16
Офелия! Образ-книга, мысль со смеющимся ртом и двумя живыми красивыми девичьими руками. Я уже стал забывать о ней. Но, по-видимому, она вспомнила обо мне. И вспомнила в самый подходящий для этого момент - не тогда, когда я покупал керосин для примуса, и не тогда, когда тер спину мочалкой в коммунальной бане, а в сокровенные минуты свидания с великими образами.
Я стоял в Голландском зале Эрмитажа и рассматривал картину Рембрандта "Возвращение блудного сына".
Необычайная сила чувства, нравственная красота застигнутого художником и как бы остановленного мгновения глубоко растрогали меня.
Я тоже был блудным сыном, но у меня давно уже не было отца и, кроме того, я не мог возвратиться не только в отчий дом, но в тот мир, из которого меня извлекла, нарушая логику бытия, живая и нервная ткань странной книги.
- Сны! Все это были сны, - подумал я вслух, забыв о том, что меня могут услышать посетители Эрмитажа, сонно бродившие возле великих творений.
И меня услышали.
Девушка, стоявшая со мной рядом, сказала тихо:
- Нет, это были не сны.
- Откуда вам это известно?
- Потому что я оттуда, откуда и вы.
Ее голос был удивительно знакомым. Она стояла рядом, но ее слова словно долетали издалека.
- Кто ты? - спросил я.
- Офелия.
- Но почему нет ни грома, ни молнии, ни дождя?
- Есть, - ответила она, - прислушайтесь.
Я прислушался и услышал раскат грома.
Со мной рядом стояла она. Казалось, она только что сошла с одной из эрмитажных картин. Она была одета в слишком яркие одежды другого века. Но никто не обращал на нее внимания, словно она явилась только ко мне, только в моих глазах облачась в смеющуюся плоть, оставшись для всех других, посторонних, невидимкой.
Мы отошли в сторону и сели на диван.
- Как ты попала сюда?
Она рассмеялась.
- Кто-то перевернул страницу, не спросив даже меня - хочу я или не хочу. Ведь тебе известно: я - книга, хотя и выгляжу как живое существо. А книга принадлежит не себе, а действию. И вот действие продолжается, дорогой. Страница перевернулась, а на следующей мы встретились. Надеюсь, ты не жалеешь об этом?
- Я уже стал привыкать к новой обстановке и к самому себе, если я могу назвать себя самим собой, не впадая в противоречие с логикой.
- Опять ты со своей логикой, - перебила она меня, - как будто ты не знаешь, что на свете много логик, а не одна. Законы той логики, которой подчинен ты, ты поймешь, когда кончится действие и наступит пора поставить точку.
- Но у вас же там, в двадцать втором столетии, - вечность, бессмертие, подаренное наукой каждому младенцу и каждой старухе.
- Так то у нас, а не у вас. Или ты забыл, где находишься?
- Я нахожусь среди великих творений в Эрмитаже. Они тоже освобождены от тлетворного влияния и изъяты из времени, они тоже бессмертны.
- Но они знаки и символы, хотя и великие знаки и великие символы, а ты - человек.
- Ну что ж, - сказал я, - уж лучше быть обыкновенным живым человеком, чем великой и бессмертной картиной.
- Ты в этом уверен?
- Уверен.
- С твоей стороны это наивно. Вот эта картина Рембрандта ценится на мировом рынке в несколько миллионов рублей золотом, а вот эта старушка, которая ее охраняет… Назначь ей цену. Может, ты - как Достоевский, который считал каждое человеческое существо бесценным. Но он ошибался…
- Нет, ошибаешься ты. Но не будем спорить. Где ты остановилась?
- Пока нигде. Но если решу задержаться, я найду где остановиться. В конце концов я могу превратиться в мраморную статую и остаться здесь.
- Ты поставишь в затруднительное положение экскурсовода. Ведь он должен знать, что говорить о тебе, знать век и мастера, сотворившего тебя. Ведь ему будут задавать вопросы.
- Ничего. Я ему подскажу. Но я, пожалуй, предпочту жизнь в городе, чем пребывание в одной и той же позе. Скучно и утомительно. Ты, я слышала, стал художником?
- Стал, - сказал я уныло.
- Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.
17
И ей тоже нашлось место, - место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.
Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.
Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из "Евгения Онегина", то за гоголевскую панночку из повести "Вий" (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.
Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, - месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.
Мы ходили с ней в кинематограф "Форум" смотреть "Закройщика из Торжка" и "Кабинет доктора Калигари".