Изваяние - Геннадий Гор 8 стр.


Пожалуй, излишняя полнота уже сказалась на ее чувствах, и вряд ли эта новая Офелия, зарегистрированная в василеостровском загсе и одновременно тайно повенчанная в Андреевском соборе интеллигентным живо-церковным священником, штудировавшим религиозно-философские труды отца Павла Флоренского, но аккуратно выписывающим журнал "Безбожник", вряд ли новая Офелия была готова к передвижениям во времени и даже в пространстве. Не предпочла ли она оседлую жизнь в этой роскошной квартире, в которую толстые портьеры не пропускали ни крики продавцов "Вечерней Красной газеты", ни дребезжание трамвая и свистки милиционера.

- Ну, как живем? - спросила меня Офелия наигранным голосом, когда наглоглазая горничная принесла поднос с птифурами, купленными в кондитерской Лора, и кофейник, из которого пил какой-нибудь князь или граф, поспешно сменивший Английскую набережную Петрограда на одну из многочисленных "рю" космополитичного Парижа.

- Ну как живем, о чем мечтаем? - спросила она, чуточку пародируя бывшего своего соседа, незаконного сына русского классика.

- На жизнь не жалуемся, но мечтаем о небольшом передвижении в будущее или в прошлое, не желая привыкать к слишком оседлой жизни.

- Ты хочешь, чтобы я бросила своего старца? - спросила она меня, любовно оглядывая обстановку, с которой я предлагал ей расстаться.

- Отчего же бросать, - возразил я, - когда можно захватить с собой и его, только, разумеется, без этой мебели и без этих пейзажей и "ню", где каждая береза похожа на раздетую деву, а каждая дева на березу.

- Нет! Нет! - замахала на меня Офелия своей располневшей кустодиевской рукой. - Он домосед, да и возраст не тот. К тому же он сейчас занят подготовкой ретроспективной выставки.

22

Куски речной синевы вместо окон. А в витринах сырые отраженные облака. Каждый дом и каждый клен просился на холст, требовал, чтобы его сейчас же превратили в картину, одели в раму, завернули в дымку воспоминания, в обрывок утреннего сна.

В обложенных камнем каналах по утрам еще спала ночная тяжелая, как плиты, вода, но город уже просыпался вместе с гудками заводов и превращался в упруго шагавших пешеходов, в пассажиров весело звенящих трамваев.

Зато в выходные дни на улицы и площади нисходил покой, чтобы дать людям понять душу Петербурга-Петрограда-Ленинграда и почувствовать, что пробегающее мгновение соединяет не только дома и дворцы, квартиры и фабрики, но и разновременные события, словно из-за угла в узких брюках сейчас выйдет Тургенев и, подойдя к газетному киоску, купит "Вечернюю Красную газету".

Однажды в сквере на углу Большого проспекта и Третьей линии я увидел на скамейке женщину. В руках она держала томик Пушкина и мысленно беседовала с великим поэтом, преодолевая даль времени и, может, удивляясь силе человеческой мысли, способной соединить и сблизить людей, находящихся в разных эпохах.

Надеясь остаться незамеченным, я стал зарисовывать ее скромный облик в блокнот, но слишком увлекся и обратил на себя ее внимание.

- Извините. Я, кажется, помешал вам?

- Нисколько, - сказала она рассеянно, отрываясь от пушкинского времени, чтобы возвратиться в свое.

Судя по выражению ее лица, в эту минуту она как бы пребывала и там и здесь, подчинившись силе поэтического слова. Недели через две я написал ее, изобразив заодно и Пушкина, сидящего рядом с фабричной работницей на той же самой скамейке. Я хотел передать дух города и сердце эпохи. Да, это был удивительный феномен: миллионы людей входили в еще недавно недоступный им мир, в сияющий мир Тютчева и Леонардо, Бетховена и Чайковского.

Я любил заходить в районную библиотеку как раз в тот час, когда там стояла очередь рабочих, спешивших почувствовать всю свежесть и новизну знания, которое так долго отворачивалось от них и только теперь повернулось к ним лицом, выполняя приказ Пролетарской Революции.

У эпохи были задатки великого скульптора. Она сумела доказать, что мир был куда более пластичным, чем думали буржуазные экономисты и политики.

Пластичным оказалось все: реки, одевшиеся в новые мосты и плотины гидростанций, горы, расступившиеся, чтобы дать простор новым дорогам, дворянские особняки с колоннами, превратившиеся в клубы и университеты.

Когда я подходил к витрине, где висели пахнущие клейстером афиши и объявления, у меня буквально разбегались глаза, и я не знал, что выбрать и куда пойти. Казалось, мир превратился в одну огромную аудиторию, где бесчисленные лекторы с красными от бессонницы глазами читают днем и ночью лекции о расширяющейся вселенной и научной организации труда, о коннице Буденного и живописи Рембрандта, о корпускулярной теории наследственности и увеличивающемся производстве чугуна, о музыке Игоря Стравинского и о новых сортах пшеницы, выращенных советскими селекционерами.

Жизнь, как стихотворение, соединяла несоединимое: зарю и сталь, крик иволги и цемент, спектакль Мейерхольда и железнодорожные шпалы, теорию относительности и плоты, несущиеся через ревущие и стонущие пороги горных рек.

Никогда еще не были такими короткими ночи. Людям некогда было спать. Эпоха готовилась к экзамену.

Плыли облака, изгибались желтые дороги, гремели грозы, хлестали дожди, по-утреннему синели окна, свистели соловьи, стучали колеса, но все стало неизмеримо реальнее, чем было в другие века и тысячелетия.

Вещи обрели тяжесть, слова - смысл, а человеческие дела и поступки впервые освободились от гнета тысячелетних привычек.

По улицам шли влюбленные парочки, и поэты по утрам бормотали свои стихи, прежде чем вместе с чернилами вылить их на охмелевшую бумагу. Но слишком реальные, набитые до отказа жизнью вещи, события, дела, факты не вмещались в обветшавшие слова и бытие требовало от сознания того, о чем раньше всех догадался Маяковский. Искусство должно было стать таким же новым, как жизнь.

Я думал о Маяковском и об уплотнении мысли и слова, идя на выставку художника М.

На ретроспективной выставке василеостровского Тициана я и познакомился с Колей Фаустовым.

Только много позже я узнал, как подходила эта редко встречающаяся фамилия "Фаустов" Коле, который оказался в близком родстве с Фаустом, разумеется не в кровном, а в духовном. Да и кто мог подумать, глядя на тщедушную Колину фигурку, на его ушастое обыденное лицо, на его огромные бутсы, заменявшие ботинки, что Коля окажется современным Фаустом, ища абсолютного знания и познав то, чего сам Фауст не познал. Но не будем упреждать события, которые рано или поздно наступят, вовлекая и нас с вами в их причудливый и алогичный ход.

А пока он стоял здесь, рядом со мной, перед женским портретом, на котором образ несколько располневшей и опрозаиченной Офелии был если и не изящно, то виртуозно скреплен с пространством полотна.

Это было то подобие, которое бы не решилось спорить с натурой без риска быть уличенным в мелкотравчатой поверхностности и верности букве, а отнюдь не духу.

- Мяса много. Слишком много плоти, - сказал мне Коля. - И в то же время есть что-то античное. Словно взяли греческую богиню, отправили на три месяца в Евпаторию или в Ялту, а потом выдали замуж за великого кондитера Лора и его сыновей.

- Вы не ошиблись. Она действительно из бывших богинь. А насчет Лора осторожнее. Она жена василеостровского Тициана. И он ее написал, совсем не рассчитывая на ваши скептические замечания. Тициан все равно есть Тициан, если даже он живет не в старинной Венеции, а здесь по соседству, на Большом проспекте.

Понемножку мы разговорились.

Николай Фаустов тоже жил на Васильевском острове, проходил аспирантуру на биологическом факультете под руководством крупнейшего цитолога и знаменитейшего историка эволюционных идей. Сливаясь с духом и буквой своей метафизическо-гносеологической фамилии, Коля интересовался всем, что действительно было дьявольски интересно: цитологией, философией языка, первобытным мышлением, квантовой механикой, поэзией Райнера Марии Рильке, искусством острова Пасхи.

Завернутый в крошечное пространство Васильевского острова, а также Петроградской и Выборгской сторон, их пыльных бульваров и садов, он шестым чувством ощущал бесконечность окружающей его письменный стол Вселенной и уже завидовал тем, кто много лет спустя нырнет в ее бездонные глубины и вернется на Землю, до отказа переполненный пространством, временем и, разумеется, счастьем, - счастьем, чей псевдоним Абсолют.

Рассказывая мне о своей гносеологической ненасытности, о своем временно-пространственном голоде, он не подозревал, что его собеседник уже нырял в глубины этой самой бездонной Вселенной и возвратился на Землю, хоть и переполненный пространством и временем, но отнюдь не познавший счастья ни относительного, ни абсолютного. Да и что такое счастье? Островок, где царят уют и покой. Слащавое мещанское словечко, заимствованное из лексикона тех, кто не подозревает, что человеческие желания так же бесконечны и бездонны, как Вселенная.

Я сказал Коле, что я думаю о счастье, и Фаустов, что с ним случалось редко, не стал оспаривать мою несколько грустную мысль.

У Коли было несколько кумиров: московский цитолог Кольцов, поэт Хлебников, физик Фридман, знаток первобытной логики Леви-Брюль и учитель Циолковского, русский мыслитель XIX века Николай Федорович Федоров. Впрочем, это отнюдь не означает, что Коля приготовил духовный коктейль из их идей и принимал его по столовой ложке по утрам вместе с медом, чтобы поддержать свое интеллектуальное здоровье, не очень-то устойчивое, как у всех юношей, безрассудно расточающих свои силы.

К перечисленным именам и идеям он не добавил еще одну, казавшуюся невозможной в Колино время, но осуществленную в мое, когда наступил XXII век.

Вы догадываетесь, разумеется, о чем сейчас идет речь. Речь идет о том, от чего бежал Синеусов и принял смерть в колчаковском застенке, предпочтя временное вечному.

Коля Фаустов, этот новый Фауст с Васильевского острова, презирал временное и конечное и, как всякий Фауст, мечтал о бесконечном.

Не для того ли он специализировался по цитологии? Уж не рассчитывал ли он, что его наука без помощи инопланетного разума преподнесет человечеству свой коварный подарок?

Но, во-первых, Коля не знал (да и откуда он мог это знать!), что такое вечность, а во-вторых, он переоценивал возможности той науки, которую собирался сделать своей специальностью.

- Да, да, - шутя поддакивал ему я, - наука преподнесет этот подарок вам на блюде, - в один, как вы говорите, прекрасный день. Но я бы не назвал этот день прекрасным.

- Почему? - допытывался он.

Я мог бы рассказать ему о Синеусове и о себе, а также об электронном Спинозе, оставшемся далеко-далеко. Воображаю, как удивился бы новый Фауст, услышав о Мефистофеле, синтезированном из довольно тривиальных формул физико-химиками и химико-физиками XXII столетия. Но я отложил эту беседу, рассчитывая на то, что впереди еще много времени, и думая о том, что Коля с его эвклидовым умом еще не подготовлен для восприятия столь парадоксальных сведений.

И чтобы не совсем разочаровать Колю, я бросил ему кость, намекнув на то, что Герберт Уэллс не был уж так прост и наивен, как думают ученые, которые объявили идею путешествия во времени по меньшей мере смешной, если не жалкой.

Коля насторожился, обозвал Уэллса невеждой (что было по-юношески запальчиво и несправедливо) и тут же привел несколько доводов, которыми хотел убедить меня, не имея возможности переубедить живущего в Англии Уэллса.

Но я не соглашался, я отстаивал свою мысль.

- Да, - возражал я, - но тогда почему существует язык, почему существует слово и, наконец, искусство, которому подчиняется ход времени?

Коля, покраснев как рак, стал высмеивать мои доводы.

Тогда я не подозревал и не догадывался, что Фаустов спорил не со мной и даже не с ничего не подозревавшим Уэллсом, проводящим вполне позитивно и рационально свое отнюдь не обратимое время где-нибудь в окрестностях Лондона, а только с самим собой.

Как раз в эти дни Коля читал книгу немецкого философа Эрнста Кассирера "Философия символических форм". И может, эта книга, а может, и занятия генетикой и цитологией навели его на преждевременную и почти гениальную мысль, которую спустя двадцать лет американец Винер назвал теорией информации и кибернетикой. Коля как раз в эти дни догадался о том, что не только человеку, но и всей органической природе присуща информация, без которой необъяснима сущность жизни. Все эти дни парадоксальная мысль буквально не давала ему покоя. А тут как на беду в Иностранном зале Публичной библиотеки, читая книгу английского писателя Батлера, совмещавшего когда-то работу беллетриста с размышлениями биолога, Коля набрел на поразительную фразу: "Наследственность - это память".

Забыв, что он в Публичной библиотеке, а не у себя дома, Коля крикнул "эврика", совсем как Архимед, выскочивший из ванны, за что и был награжден смехом и негодующими взглядами всех, кто обратил внимание на его нескромное поведение там, где даже сам Архимед не позволил бы себе издать какой-нибудь звук, кроме прикрытого ладонью кашля или приглушенного услужливым платком легкого и нечаянного "апчхи".

Коля, рассказывая о не дающей ему спокойно спать идее, не скрыл от меня и того конфуза, который ему пришлось пережить в Иностранном зале Публичной библиотеки, где ему никогда не простят его возглас и связанную с этим нечаянным возгласом претензию.

Не была ли претенциозной и его идея, опиравшаяся на очень зыбкие скрепы и на парадоксальную фразу Батлера, отнюдь не авторитетного среди строгих ученых мужей, да и к тому же позволявшего себе, как и его легкомысленный ученик и последователь Уэллс, писать фантастические романы?

Я успокоил Колю как сумел и попытался заверить его, что он с не меньшим основанием, чем Архимед, имел право на непреднамеренный возглас и что Архимеду просто больше повезло, так как, размышляя, он сидел в ванне, а не в чопорном Иностранном зале Публичной библиотеки.

Что значит юношеское самолюбие! Вылетевшее невзначай восклицание мешало теперь Коле наслаждаться своей идеей, словно нечаянный и нескромный возглас нарушил гармонию, которая вдруг исчезла, куда-то испарилась и выветрилась из идеи, а о ней знали только Коля и я.

То, что Коля мне доверял, несмотря на то, что познакомился со мной недавно, меня искренне тронуло. И за доверие я решил платить той же монетой.

Я все-таки рассказал ему о Синеусове, человеке из будущего, который мог бы Колю проконсультировать, если бы его не расстреляли.

Рассказывая о Синеусове, я до поры до времени умалчивал о себе и об Офелии, в портрете которой проницательный Колин взгляд прозрел античную богиню, заплывшую дамско-нэпманским жирком, тем самодовольным буржуазным жирком, который комсомолец Коля Фаустов "презирал и ненавидел".

Но Коля Фаустов презирал не только этот жирок, признак мещанской успокоенности и довольства, но и многое другое, например "Литературную энциклопедию", Фридриха Ницше, вульгарный социологизм, книги модного в те годы Пьера Бенуа, смакованье секса с попыткой опереться на плохо понятого Фрейда, пирожные Лора и похожую на эти пирожные живопись и скульптуру, пытавшуюся приспособить тему, адаптируя заодно и зрителя.

Мне трудно перечислить то, что Коля по своему характеру и молодости отрицал, либо целиком, либо частично. Гораздо легче назвать то, чему он говорил "да". И несколько позже я это назову.

Был ли Коля аскетом? Отчасти это возможно. В нем жил тот древнерусский дух, который с таким проникновенным мастерством изображали иконописцы XIV века. Коля, как греческая амфора вином, был налит духовностью. Но комсомольский век делал свое. К этой почти аскетической духовности он приплюсовал энергию, бесконечную страсть к тому, что тоже было бесконечйым и неутолимым, - к знанию.

Именно ему-то Коля и сказал свое "да", чтобы сказать "нет" всему, что тайно и явно враждовало со знанием, нередко прикрываясь его именем, а то и просто выдавая себя за него.

- Кто же такой был Синеусов? - спросил меня Коля Фаустов. - Мечтатель? Мыслью о якобы обратимом ходе времени не хотел ли он примирить себя и вас с трагизмом своей судьбы? Вы же говорите, он ожидал расстрела?

Я почувствовал, что проговорился. Сказав "а", я должен был сказать и "в", за которыми, согласно привычной логике, должны последовать "с", "d" и другие символы, вопреки своей заданной абстрактности обросшие плотью. Но я все откладывал и откладывал свое признание, подозревая, что новый Фауст попросит меня, играющего несвойственную мне роль современного Мефистофеля, познакомить его с Офелией, которую, согласитесь сами, трудно назвать Гретхен. А потом потребует от нее, чтобы она немедленно доставила его в XXII век.

Потребовать можно все, что угодно, особенно будучи Колей, чьи желания были отнюдь не более скромными, чем у его знаменитого предшественника. Но я теперь очень сомневался в возможности такого рода путешествия. Уж слишком изменилась Офелия, уж слишком она раздобрела, уж слишком обмещанилась, чтобы играть с временем и пространством в ту чудесную и логически необъятную игру, - игру, которую лучше бы назвать реализованной сказкой, опредмеченной поэмой, песней, превратившейся в живую плоть и оставшейся музыкой.

Но как вы узнаете позже (опять я упреждаю события и тороплюсь рассказать о том, что пока следовало бы скрывать), Коля был создан, чтобы стать героем опредмеченной поэмы, реализованной сказки, хотя к сказкам относился с чисто исследовательской осторожностью, пока только как к материалу, который его французский кумир Люсьен Леви-Брюль тщательно анализировал для доказательства своих интересных, но более чем спорных мыслей.

Могла ли прийти в голову Коли Фаустова мысль, что наука, слившаяся с искусством, сможет соединить наивного сказочного героя с аналитическим исследователем, создав девушку-книгу, богиню в плаще, сотканном из пространства, времени и еще из чего-то, оставшегося тайной тех, кто сотрудничал с инопланетным разумом, новым искусителем, который явился на Землю?

Оказалось, что могла.

В магазине на проспекте Володарского, где продавались иллюстрированные издания и открытки, он купил дешевенькую репродукцию с картины василеостровского Тициана, на которой была изображена Офелия. Нет, это было воспроизведение не того портрета, который мы рассматривали с Колей на ретроспективной выставке, а другого, более мастерского и поэтического, но почему-то оставленного дома.

Показывая мне эту репродукцию, Фаустов явно старался скрыть свое смущение.

- Нет, - сказал он не то мне, не то самому себе. - Несмотря на полноту и даже вопреки ей, в ней скрыто что-то необычайно духовное, почти потустороннее. Кто она?

- Кто? - пожал я плечами. - Кто? Ни один современный мудрец не ответит на этот вопрос, будь он даже самим Планком, Фридманом или Эйнштейном. Да и по совести говоря, не у Эйнштейна и Планка надо спрашивать о ней.

- А у кого?

- У кого? Ну хотя бы у Герберта Уэллса, если бы в Уэллсе сидело поменьше его лондонского позитивизма и если бы он родился хотя бы на один век позже.

- И все-таки я хочу знать, кто она. И знать сейчас, а не спустя век или полтора. Сейчас! Вы понимаете, сейчас.

- Хотя вы Фаустов, Коля, но вы еще не Фауст. И я тоже не Мефистофель, чтобы знать ответы на все вопросы.

- Мне не нужна ваша софистика! - крикнул Коля. - Я прошу, я требую, чтобы вы сказали, кто она? Кто?

Назад Дальше