Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев 10 стр.


XXII

На Пасхе я, обыкновенно, иду на кладбище, несу крашеное яйцо и, как учили нас в детстве, крошу на родных могилах. Отойду в сторонку и смотрю. Где-нибудь уже вертится шустрый воробей, зорко приглядывается с липы грач. Серенькие пичуги уже порхают над крошками, дробят и таскают. Тихо как!..

Вот она, чуткая тишина кладбища, покрывшая гомон и суету тысяч когда-то гремевших, бившихся, плакавших и гордо носивших голову людей.

Теперь тишина, и какая хорошая, милая тишина…

Но не исчезли они и не успокоились совсем. Их памятники и кресты еще говорят о них, – о купцах первой гильдии и кавалерах, о благодетелях, чистых сердцем и примерных семьянах, об этих, в мире отшедших, вечно и горячо оплакиваемых…

Да, здесь примерный музей человеческого совершенства. Здесь всех почистили, оправили в гранит и мрамор, обложили цветами и дерном, оградили решетками и осветили тихим огнем лампад.

Я живу здесь, на этом кладбище, сидя на чугунной скамье. Здесь наш другой двор, постепенно переползающий сюда на вечный покой.

Вот могилка юркого Трифоныча, в прошлом году скончавшегося "от живота" и уступившего прилавок волшебнику Степке, при часах и в лаковых сапогах. Трифоныч, много поработавший в темной каморке, за лавкой, оставил "неутешного и благодарного внука".

Я верю искренности Степки: он очень благодарен скромному Трифонычу, сказавшему – довольно! – в свои шестьдесят четыре года. Рядом лежит Федосья Ивановна, супруга Трифоныча, перед смертью которой жулики вытащили из сеней кипящий самовар, – "на ее голову" – как поспешил отчураться Трифоныч, воздвигший ей мавзолей из песчаного столбика.

Да, здесь целый "тот" двор…

Здесь покоится и прах лихого похитителя девок – отца дяди Захара – под титлом: "блаженни чистии сердцем…"

А вот и белый крест – "под березу" – над Леней, и рядом совсем свежий бугор – бабки Василисы. Они лежат рядом, такие далекие в жизни и такие близкие во гробах.

Кто-то уже был здесь и положил нетронутое яичко. Кто? Может быть, тетя Лиза… Настенька?.. Вряд ли.

Она вышла замуж и едва ли заходит сюда. Но вот уже третью Пасху кто-то приносит одинокий горшок резеды…

Я спрашивал вечно пьяного сторожа.

– Так какая-то… в платочке… нам не известно… Груша?..

Я сижу и смотрю на этот другой наш двор. И мне хочется крикнуть:

– И все-таки успокоились, господа!..

И вас поглотила тайна, которую вы и не чуяли, над которой и не задумывались. Просвирки и сорокоусты, кутьи и заупокойные, девятые и сороковые дни – все эти удобные и легкие пути, конечно, должны препроводить вас в места злачные и прохладные, где вы сейчас бы начали всю ту подчас развеселую, иногда грустно-смешную суету, с которой вам так жалко было расстаться.

Я сижу и думаю, мысленно разрываю бугры, сбрасываю плиты и полусгнившие кресты, вырываю жирные тополи, запустившие Корни глубоко в питательный грунт, взламываю гробовые крышки. И не узнать вас в желтых костяках и черепах с расшатанными зубами, если бы благодарный и заботливый глаз не подсмотрел в книге фабриканта памятников и глыб подходящий стих прощанья, и хорошо оплаченная рука не врезала вас в камень.

И к чему было все?., к чему двадцать два года жизни, борьба и любовь, дядины планы, к чему? Так все непрочно, несложно в итоге… К чему, если вдруг пришлось лечь рядом с бабкой, до сорока лет блазнившей молодцов купецких и до семидесяти возившейся с коровами?

И отвечаю себе: так надо.

Я слышу неровные шаги и тяжелую одышку. А, это дядя Захар. Он недавно оправился и теперь ползет на плече согнувшегося Александра Иванова, который доживает "так" последние месяцы до окончания ликвидации остановившегося "берлина". Александр Иванов – мокрый от поту и красный, и на его лице предупредительность и покорность, а там, за этими плутоватыми глазками, торжество и радость собственника "хлигеря" и дач.

Я не отзываюсь и смотрю. Дядя Захар волочит правую ногу, мажет еще не просохшую глину и глядит остеклевшим взглядом. Он охватывает Александра Иванова за шею и опускается на скамейку, против "своих".

– Да… дай… – глухо говорит он почтительно остановившемуся без картуза конторщику.

Тот стремительно выхватывает из кармана яичко.

– Прикажете раздробить-с?.. Дядя кивает.

– Прикажете им-с?.. – вежливый жест к Ленину бугорку.

– И им-с?.. – кивок на бугорок бабки Василисы.

Он великолепен, этот ловкий плут в новых резиновых калошах. Он вполне заслужил и "хлигерь", и дачи, и выигрышные билеты, ловко вытянутые из широкого кармана "их-с… когда они изволили загулять-с"…

Он, этот ловкий плут, прекрасно понимает тайну жизни, уже знает толк в кулебяках с визигой и в "мадере", в людских сердцах и модистках. Он знает толк во всем и потому уже отправил в деревню свою супругу, ворочающую на 6.

Он ловко дробит яичко, стараясь не замазать пальто, аккуратно делит на две части и, подымая мордочку к небу и шевеля пальцами, журчит.

– Т-т-т-т-т… Сейчас они живым манером-с… и помянут-с… Ишь, божьи птички…

Тихо-тихо. Дядя Захар молчит, смотрит на бугорки. Александр Иванов не решается сесть и высматривает, что бы такое сделать еще.

– А слеглась довольно-с… И камушек бы теперь мажно-с… Митрий Панфилыч… а вот Пучков-с… у них камушки-то… так вот намедни предлагали…

Дядя Захар молчит.

– Общий ежли… так подешевше будет-с… за три с полсо-тенкой… лабардор будет пер-рвый сорт… в означении, ко-нешно, массы и… Конешно, и финдлянский можно… поде-шевше-с… только што…

Его голосок приятно журчит, но дядя Захар не отзывается.

Я подхожу, здороваюсь с дядей. Александр Иванов почтительно вытирает подкладкой пальто скамейку.

– А… ты… Вы… вы… по… полз… вот…

Мы молчим. Да и о чем говорить? Какое усталое, желтое лицо!..

– По… по… ми… рать ско… ро… – говорит еще не оправившимся языком дядя и смотрит, как воробьи шустро таскают крошки.

– Господи, помирать-с!.. да еще как поживете-с!.. еще и нас похороните-с!.. – спешит успокоить, делая сладкое лицо, конторщик. – Господь даст, еще кирпичики жечь будем-с!..

– Д… ду-р-рак!.. – фыркает дядя Захар, и Александр Иванов делает мне какие-то знаки, точно желает сказать:

– И всегда вот они так-с… ни за что-с…

– Этот… – дядя протягивает железный палец в сторону плута, – бо… бол… ван!.. пожи… ве… те… с… буд… то я… жи… жи… ву… – насилу выговаривает он. – Ту… тут… пожи… ву… – указывает он на маленький черный крестик, на "заказе", радом с могилой Лени.

По боковой дорожке прошел плотный господин в цилиндре с лоском, и за ним светлая, роскошная блондинка в ротонде из зеленого плюша, в сопровождении целой ватаги монахов, послушников и сторожей.

– Ми-илли-енщики… Лобастова дочка с супругом… – почтительно доложил сияющий Александр Иванов. – Пароходы гоняют… Си-ила!.. Вся ихняя родня-с здесь упокояет-ся-с…

Он сдернул картузик и поклонился враскачку. Дядя Захар не повернул головы.

Я смотрю на наш "двор", и мне кажется, что здесь не все еще сладилось, что нет здесь "хозяина". Дядя смотрит на мое пальто и говорит:

– У… у… чишь… ся… все…

– И к чему только это ученье-с?.. одно междоумение… И ведь верно-с… И вот теперь которые… я буду так говорить… самые ученые люди-с… и никуда выходят!..

– Ду… рак!.. – снова фыркает дядя Захар. – Ты за… зайди… по… по… толкуем… тетка… ску… ску…

Я смотрю на дядю Захара и чувствую, как он мне близок, и думаю, что и я ему стал ближе. Ведь я – тоже Хмуров, хоть и из другой линии, что я тоже с того двора и приду на этот "наш двор", и лягу, может быть, здесь, рядом с "хозяином"…

– Эх… Ко… кЬ… люшка… Ко… люшкаЬ – говорит дядя со вздохом, похлопывая меня по коленке все еще тяжелой рукой.

Он смотрит на крест "под березу", и вижу я, как из угла глаза набегает круглая, обидная слеза, скатывается по щеке и пропадает в густых, еще черных усах.

XXIII

Вечером я зашел в тот дом. Там уже не было праздника, стола с закусками и разноцветных пробок. По стульям лежали какие-то шубы, воротники, салопы, халаты и тальмы. Пахло нафталином и молью, запахом ушедших десятилетий.

Эти старые воротники, кофты и стеганые одеяла, пролежавшие годы под спудом – для чего неизвестно, теперь выглянули на свет, чтобы поразить глаз своею ненужностью и провалиться в полосатый мешок старьевщика.

Развороченные сундуки-гиганты стояли на галерее, раскрыв свои пасти, копившие весь этот чудовищный хлам полного хозяйства. Их тоже скоро пустят в оборот, и они, отполированные и закованные, может быть, будут скоро красоваться в других домах.

Картонки с побуревшими шляпами и картузами, десятки прорванных зонтов, огромных, как старые грибы, дюжины ботиков и меховых бархатных сапожков с застежками, изъеденные молью ковры и коврики, старые полости с саней все это выползло греться на солнышко, мозолить глаза и кричать о конце.

Хлам, старый хлам, таившийся по углам, – соловьиные клетки с костяными шишечками, поломанные киоты, десятки железных ржавых форм из-под куличей, исковерканные ладанницы с крестиками, старая сбруя, бубенчики и ремни – все это было когда-то свежо и очень нужно.

Тетя Лиза перебирала весь этот хлам и откладывала то, что следовало взять на квартиру.

Да, все распадалось. Вечно творящая, неумолимая жизнь расшатывала не только людей: она сметала сараи и амбары, вскрывала сокровенные сундуки, вычищала углы, вышвыривала мусор и хлам.

Мы Сидели в столовой, прежней столовой, с теми же часами, высокими стульями и черным подносом на стене. Дядя Захар, утомленный поездкой на кладбище, дремал в своем кресле.

Потемнело в углах. Уже вечер. Я прощаюсь, крепко жму руку дяде.

Он задерживает мою руку в своей и смотрит просительно.

Он говорит с трудом, долго, и я половины не понимаю. Его глаз даже дергается, как раньше когда-то, но упрямый хохол опал, и гордое, ухарское лицо смято. Многого я не могу разобрать и посматриваю на тетю Лизу. Какая она спокойная, холодная, и как странно сухи ее глаза. Она поясняет мне слова дяди.

– Говорит: никого у нас нет… Хмуровы кончились… наши… осталась вторая линия, ты… Так вот бери завод… дешево.

– Да, – явственно выговаривает дядя. – Ты… завод…

– Обворовал нас Сашка-то… опутал…

Вспыхивают глаза дяди Захара и дергается лицо. Он плачет, это ясно.

– Уж не расстраивайся… ну, что уж тут…

Темно и жутко в старой столовой. Кажется, что за дверью сторожит что-то всех, высовывает холодные глаза и пристально, молча смотрит.

…Щелк!..

Это хрустнул старый, отсыревший сундук. Как жутко, как холодно. Кругом стоят унылые, тощие тени прошлого. А из темного пролета двери, молча, пристально глядит что-то. И я, как когда-то в детстве, поглядываю в темную пустоту, в коридор.

– Нет, дядя… Я иду по другой дороге… учусь я. Да и денег у меня нет.

Куда мне завод, дело, в котором я ровно ничего не понимаю, кроме кирпичников. Нет, пусть уж лучше берут другие.

Завод, каким-то чудом отбитый у судебного пристава, – последние крохи.

Я понимаю, что дядя хватается за меня, за другую линию Хмуровых. Ведь все же родная кровь, и если не удалось загреметь его Лене, пусть все же свои примут начатое. Дядя делал попытку дать рост от старого пня. Но жизнь нашего двора распадалась, и я уже заносил ногу на другой путь.

Не пироги и жирные кулебяки, не ботвиньи с горами янтарной рыбы, разливанное море на масленице, не выезды, "черти" и "стервецы"; не горничные, в накрахмаленных юбках, в козловых полусапожках и в высоких фартучках, покорно склонявшиеся перед баловством; не тысячи кирпичников, "сукиных детей, мерзавцев и чертей", покорно стаскивавших шапки, были на этом пути.

Нет, на этом пути не было ничего подобного. Ростки от старых пней искали света, и ранние ростки гибли, хваченные морозом.

XXIV

И наша округа, и наш двор, и жизнь его обитателей изменились сильно за пятнадцать лет, и не заметил я, как они изменились. Течение жизни унесло меня далеко от тихого жития родных гнезд и, повертевши, выбросило снова на старое пепелище. И я не узнал его.

Приходил кто-то и перекроил все, повымел и повыгнал многое и многих.

Громадные, гулкие сени галереи, откуда мы, бывало, глазели на шумливую толпу кирпичников и подвиги дяди Захара, ушли, и солидный каменный джентльмен гордо поглядывает на меня новыми стеклами. Сад, милый, незатейливый сад, с курами, кустиками и березками, стерт без следа. Протянулся доходный дом в сорок квартир, и в этих квартирах, на том месте, где клохтали под солнцем разморенные жарой куры, строчат машинки портних, пищат плохо одетые и плохо кормленные дети, висят на сквозных лестницах лоскутные одеяла, виднеются бледные, недовольные лица Ранним утром из его грязных дверей выходят угрюмые люди и, истомленные, входят к ночи.

А когда-то висела здесь в знойные полдни сытая лень, и дворник Гришка поигрывал под бузиной с востроносыми горничными. Вязкая грязь в дожди и сухая навозная пыль в вёдро – забиты камнями, и асфальтовые упругие ленты пробежали на месте хлюпающих досок.

Степка давно прогорел в дедушкиной лавке и теперь, говорят, лихо откалывает на трехрядке по портерным. Темная комнатка отжила свое время, и не безнаказанно было сыпать без счету прянички и орешки в глубокие карманы горничных и модисток. Он уступил бойцу в измазанном мукой пальтишке, быстро закинувшему ловкие, цепкие руки на казенные и общественные места, подымавшемуся в четыре утра и засыпавшему одним глазом в одиннадцать ночи.

И этот боец пустил корни в скудной, казалось, почве.

Он зацепил на книжки жильцов доходного дома; он с утра до ночи дергал картузик перед всяким, входившим в просторную лавку; он водрузил новую вывеску, под черный бархат, с глазастыми буквами; он завел чайную и постоялый двор, и десятки крестьянских возков грудились с гомоном на сдавленном домами дворе. Десятки подвод с мукой и овсом проплывали ежедневно через его склады, и сотни раз в день пробегал боец через двор, отмечал и прикидывал, следил и ругался, мигал и раскланивался, не переставая думать о колебании цен на биржах. Он уже перешвыривал десятки вагонов и, не видя товаров, закупал и запродавал на бумаге, учуя выгоды биржевой игры. Он уже пригласил бухгалтера "для баланца" и ловко вызванивал в телефон Гавриков переулок и вокзалы. На его плодородной почве быстро вырастают купоны, и рента могучей силой прет в несгораемый шкаф. Из соседнего дома ушел с одной тросточкой потомственный дворянин Загурский, и на ворота вскарабкалась увесистая фамилия – Гирин.

Милый красноносый Трифоныч, всхрапывавший в пахучем бакалейном холодке, на ящике, после лапши и крутой пшенной каши, вовремя убрался от этого звона и треска телефонов и счетов. Не его голове выдержать тысячи деловых расчетов, торговых наметок, бросков и всяких штук хитроумной торговой политики. Не ему под силу палить хорошо застрахованные склады, из которых заблаговременно вывезены товары; не ему ловить подряды и хватать поставки, ресторанничать с экономами и приписывать на тощие книжки. Он мог – и ловко мог! – отмеривать шкалики в темноте и подвигать прянички на заедку.

Новое время несло своих, новых людей, и милая простота доброго плута заблаговременно уступила место уверенным хваткам человека американской складки.

А куда же сползли сараи и амбары?

Их нет, и я с тоской смотрю на кирпичные стенки с железными дверцами и вижу скучные вывески занумерованных складов.

А колодец с коньком, милый колодец, издававший пронзительный писк?

Он исчез без следа.

А "тот" дом, деревянная галерея, крылечко с резьбой?

Строго глядит на меня стеклянная дверь, и в ней, как в хорошей оправе, золотится галун человека в синем камзоле.

Только наш дом уцелел и стоит неудачником среди вертящейся жизни, отсталый. И не стыдно ему облупившейся краски, отваливающегося карниза и выгоревших на солнце стекол, сверкающих, как слезы, лучами радуги. И кажется, что новое, выгнавшее хлам и спокойную простоту, кричит:

– Однако, и вам бы пора… того!..

Да, пора. Он, наш старый дом, "сам себя ест", как говорит ловкий боец.

Его, быть может, уже прикинул этот ловкач, выжидающий времени.

Нет, его не уступят, эту милую развалюху, где в больших низких комнатах скрипят половицы, обвисают щелистые двери, плохо ходят оконницы; где в углах еще притаились пугливые тени чудачков и простачков, еще не выдохлись приятно-старческие запахи ладана и уксуса, деревянного масла и кваса. Нет, он будет стоять в своей печальной отсталости, с большими черными тараканами, выглядывающими по ночам из щелей, со своими преданиями и мелкими чертами небойкой жизни.

Пусть стоит он, пусть раздражает глаза всем, меняющим все на ходячий товар, переводящим все на приятный шелест расписных акций и облигаций. Рабы дохода, они готовы заложить и продать себя, выдавить все соки земли, швырнуться в небо и там создать кредитные учреждения по залогу глубокой синевы и простора.

Да, во мне еще сильна необъяснимая страсть к старому дому, к нашему старому двору. Но она притаилась где-то далеко, в самом сокровенном уголке сердца. Она замрет, выветрится, испарится.

Уже новое сердце шепчет мне: пусть… пусть…

Все сметено, но я не волнуюсь и не печалюсь. Все это так надо. В громадной лаборатории жизни вечно творится, вечно кипит, распадается и создается; там совершается мировая реакция.

Я смотрю и не печалюсь: пусты… Все пришло и уйдет, и на смену незаметно проглянет новое и сметет эти смешные потуги на силу, красоту и полноту жизни: эти доходные клетки, стук машинок, хруст черствых корок, угрюмые лица и торжество бойцов.

Назад Дальше