Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев 14 стр.


– Все оне плачут. Я-то уж их вот как знаю. Все-то их жилки знаю. Круглый год тут с ними, как сверчок, сижу. Вот эта самая-то Сахарная, пять годов со мной тут, так весь ее карахтер знаю… И вот как, бывало, остановишь всю эту машину и пойдешь спать. А оне, значит, после работы едят. И вот как ночью проснешься и слышишь…

– Что слышишь?

– А все… Как оне будто промеж себя… Разговор какой у них…

Сидор присел на другой обрубок и закурил трубку. Она у него была старая, закопченная, с медной откидывающейся решеточной крышечкой.

– Да-а… И вот, стало быть, перво-наперво это вот Стальная… Весело так: и-и-и-их-хи-и-и-и!.. Эта уж всегда начинает. И так это у ней к концу жалостливо! Да-а… Ну, а не понятно. Так будто это: жила я, говорит, стало быть, в хорошей жизни и возила хорошую публику. И была у меня, скажем, сбруя вся, как из золота. И ела я, значит, самый первый сорт. А теперь мне, значит, вышел перемен судьбы ужасный, и я на водокачке. И потом опять так: и-и-орррр! Будто меня кличет: "Си-и-до-орррр!" Ну, конечно, крикнешь: "Э, черрртт! не ори!" Ну, и замолчит. Оне меня уважают. Плохого не видали…

Мы трое смотрели на Сидора во все глаза. Лошади тихо-тихо жевали.

– Ну, а еще как?

– Ну, а потом сейчас этот, Губошлеп, слышно, как губами – чвак-чвак… И сейчас ногой – бум-бум – об пол. У него дух военный. Будто шпорами. Приснится ему, конечно, как он на поле битвы, и, может быть, видит страшное кровопролитие и игру трубы… Ну, и вспоминает, и сейчас ногой… Будто скачет на врага… Да-а…

Голубок сорвался со стропил и, звеня крыльями, вылетел в открытую дверь. За ним еще. Тихо было. Драп сидел, разинув рот. Васька стоял у стойла и поглядывал на лошадей.

– Хорошо-с… – продолжал Сидор. – Поговорят и затихнут. Только вода капает… Сверчки отзываются. А там вон, в колодце, булькает что-то.

– Что булькает?

– Неизвестно, а булькает. И вот опять слышу, этот самый Губошлеп вздыхать начнет: а-ах… А-ахх-ха-а… Тяжело так, будто в гору идет. У него, конечно, внутре боль, кровь больная в нем ходит… Ну, и больно ему… И тяжело, конечно, после такой парадной жизни и на водокачку, по кругу ходить. Потом, значит, черед за этой, – указал Сидор на Вот-те-на. Начнет чесаться. Плечи у ней болят. Чешется и хнычет. Тяжко ей. Плечи болят, а ты хомут надевай и в работу становись… Чихает она, конечно, а может, и хнычет… Хны-хны…

– А Сахарная? – спросил Васька.

– Ты погоди, дай сказать! Сахарная! Много ты понимаешь! Да… И вот похнычет-похнычет – даже неприятно слушать. А эта-то уж опосля всех, Сахарная-то… шептаться начинает. Шу-шу-шу-шу… А Стальная-то и-и-до-оррр! А Губошлеп-то бум-бумм. Хны-хны… Всех их опять подымает и растревожит. А я лежу и все, конечно, понимаю. Ну, и пойдешь им овсеца подсыпать, возьмешь фонарик. Притихнут все, стоят это, будто спят… А на глазах-то мокреть-мокро… Да-а… Ну, теперь покажу вам всю механику…

Какая огромная механика! Мы все взирали на Сидора, как на существо из другого мира.

– Уж я вам ее в дело приведу, видней будет. Ну-ка, господин Губошлеп, пожалуйте в строй… ма-арш! А в компанию ему прихватим Стальную… – он поискал глазами, – самая их пора…

Он вывел лошадей из стойл и поставил на круглый бревенчатый помост, посредине которого стоял высокий и толстый столб. Вот-те-на и Сахарная повернули головы и смотрели. Сидор надел на лошадей хомуты, накинул на кольца хомутов крючки с прикрепленными к ним ремнями, к концам которых были привязаны палки с толстыми крючьями, и зацепил этими крючьями за крюки на концах бревен, вделанных в высокий столб. Лошади стояли покорно, опустив головы.

– Теперь мы им глаза завяжем…

– Зачем же глаза завязывать?

– Обязательно. Кружить оне будут, так вот чтобы головы-то у них не закружились. А то упадут.

– Ну-с, теперь пошла машина. Э-гей! Фю-итть!

Он свистнул. Лошади подались вперед, согнув шеи и вытянув ноги. Хомута врезались в плечи. Скрипнуло, треснуло где-то наверху, громыхнуло. Затряслась водокачка. Забили глухо копыта по навозному выбитому помосту. И толстый столб стал медленно поворачиваться.

– Вот-с. Теперь, глянь-ка, на этом столбу, вверху, колесо поворачивается… Видать?

– Видать… – повторили мы трое.

– Та-ак-с… А на том колесе вставлена дубовая решетка, как все равно решетчатый барабан. Видать? Вот. А вон лежит круглая балка, и на ней, значит, тоже колесо-барабан, а на барабане клинья дубовые – кулаки… Видать?..

– Видать…

– И вот эти кулаки как раз друг за дружкой в решетку попадают. Она вертится, цепляет за кулаки и то колесо поворачивает. Тот, значит, столб лежачий поворачивает. Теперь сюда идем. Во-он, конец этого столба где лежит! А на нем самое большое колесо, водяное называется, а на нем цепи железные… Видать? Во-от… А на цепях бадьи-короба. Теперь, стало быть, колесо водяное вертится, а цепь петлями за кулаки на нем цепляется, и кружится цепь, стало быть… С этого боку вниз на ней ползут пустые короба. Как доползут до самого низу, где вода в громадной ванне стоит, зачерпнут и уж по этой стороне вверх идти начинают. Вон она ползет, бадья-то, полная, плещет даже, а за ней пониже, вон еще выползает, а там еще… Вон доползла до самого доверху, валиться начинает на колесо, а вода из нее хлещет… А куда хлещет? В корыто под колесом, – вон оно! А оттуда по желобу в бак бежит. Вон он на столбах стоит. Там ведер тысяч пять воды… А уж из бака по трубе в земле туда подает, к баням… – махнул Сидор рукой в сторону огородов. – Вот и все устройство.

Вот они, цепи, и короба, и колеса! И как все просто! Да, теперь все казалось мне простым, и уже не это теперь занимало меня.

– Остановлю я, и все кончится. Нет воды! Значит, я здесь самый главный гвоздь. Вот и качаем с животинками. Отдохнем часок-другой и опять. Так всю жизнь и будем качать. Эй, милыя, бу-у-дя! Закачались!

Он даже не сказал – тпррру! Лошади понимали его голос. Они остановились сразу и тяжело дышали.

– Трудно, – сказал Сидор. – Оттого и калеки все. И тихие оне. Сюда попала – пропала. Как покружится, уж никуда ей дороги нет. Уж у ней в голове того… – покрутил он пальцами, – ходит все. Даже и тошнит иной раз. И за все ее старание ей капут. Откачает последний годок, и на живодерку… Вот какая им планида судьбы… Эх ты, Сахарная! И будет от тебя завтра один прах земли!

Мы молчали. Сидор отпряг лошадей, вытер потные плечи сеном и отвел в стойла. Они шли с трудом, покачиваясь. Должно быть, у них кружилась голова.

Я смотрел на Сахарную. Она все так же трясла головой в кормушке. Голубок звонко затрепетал крыльями и опустился ей на спину. Старый Губошлеп – он стоял рядом с ней, – через перегородку, опустил ей на шею свою мягкую морду.

– Друзья, – сказал Сидор. – Никогда не погрызутся. А то лизать начнет. Стоит, дурачок, и лижет. А она только щурится. Знаю я их очень хорошо. Потому я в кавалерии служил, и мне даже вот здесь печать приложили… и глаз пулей вырвало… Здорово поцеловало! Хе!

И Сидор долго рассказывал нам, как он защищал Севастополь, как ему на глазах самого Нахимова вырвало глаз и как ему пожимали руку генералы.

Он стоял перед нами во весь рост. Теперь он не был страшен, и все мы смотрели на него, как на героя. А еще час назад…

Голубок тихо расхаживал по спине Сахарной. Милый голубок!

– Ее завтра возьмут? Сидор, возьмут ее завтра?!

– Ничего не поделаешь. Принесет три целковых и поведет… Провались они – и три целковых-то! Разве мне не жалко! Да я с ними, как с людьми живу… Только они у меня и есть… – Он отвернулся к двери и стоял, насвистывая что-то.

– Какие три целковых?

– За шкуру. Так уже заведено. Ваш папашенька изволили положить. Коновал лошадь возьмет, а мне, за ее, значит, за шкуру, три рублика…

Драп исподлобья смотрел на Сидора. И Васька смотрел. Чего они так смотрят?

Было тихо на водокачке. Голуби иногда срывались и, позванивая крыльями, перелетали к лошадям и рылись в кормушках. "Значит, и всех их так, и Губошлепа, и Стальную…" – Думал я.

"Рад он! – шепнул мне Драп. – Получит три целковых…"

Его глаза блеснули под насупленными бровями, и в них я узнал знакомое выражение, с каким, бывало, он налетал на мальчишек в драках.

– Так-то, молодой хозяин! – сказал Сидор, раскуривая трубочку. – Так и жизнь человеческая. Кружишься-кружишься, а потом… Только, конечно, у нас отрада есть… Хозяин у нас есть… самый главный Хозяин. Он каждого приютит и обласкает… да-а… Он не скажет, что пошел, мол, вон, такой-сякой… вот тебе пачпорт… У Него даже и с самым последним человеком, даже с жуликом и еще чего хуже будет хороший разговор.

Драп спросил хрипло:

– Где ж такой хозяин живет?

– Должен знать самого главного Хозяина! А кто сказал: "придите ко Мне все труждающие, и Я вас всех успокою"? Ну? Не слыхал?

– Нет, – сказал Драп.

– И ты не слыхал? – спросил Сидор Ваську.

– Не… – задумчиво протянул Васька.

– Ну, баринок знает. Молодой хозяин должен знать… Ужли не знаете? Как же это так?

И я не знал. Мне было стыдно, что я не знал того, что знал Сидор.

– Господь Бог, Иисус Христос! – сказал мне Сидор. – Он наш главный Хозяин. Он не посмотрит, что у тебя там руки в навозе, что Сидор с лошадьми живет. У Него это без значения. А как придет Сидору конец, Он сейчас и скажет: "А ну-ка, Сидор Кривой, поди ко мне. Ты утруждался, вот тебе за это успокоение!" У нас есть, стало быть, отрада, да… А у животинки и того нет… В утруждении и болях к ей сейчас коновал приходит, и разговору никакого…

– А может, и им… – сказал Васька.

– Много ты знаешь! Говорят тебе, что ничего! Лошадь али там что еще – это уж нам представлено. Значит, вся земля, и мы, стало быть, над всем за хозяев… Ну, мы значит…

Стальная заржала. Губошлеп вздрогнул, поднял голову и пожевал губами. Вспорхнули голуби. Этот крик Стальной показался мне печальным, жалующимся. Сахарная стояла, как и раньше, покачивая головой в кормушке.

– А что она сейчас сказала? – спросил Васька Сидора. – У них свой разговор. А только, конечно, сказала.

– А ты знаешь? – спросил Васька.

– Знаю! Они все, значит, ее жилеют, Сахарную… Да вот вам…

Он взял Сахарную и перевел к кормушке Стальной. Сахарная покорно сунула голову в кормушку, и мы увидели, как Стальная отстранилась и тихо фыркнула.

– Видал? Кушай, значит, напоследок! Уж насмотрелся я на них! Да вот, водил я ее прошлым летом на травку, за водокачку… На денек, бывало, отведешь… Может, она и покрепчает, с травки-то… Так что же? Заскучали эти-то. Стоят да оглядываются, – куда, мол, подевалась… Такую ржу подняли! А вот, значит, как коновал завтра придет, биться начнут.

– Как биться?!

– Би-иться. Чуют на нем кровь, потому он лошадей бьет на живодерке. Ну, и почнут копытами стучать, сердятся…

– Не давай ее! – шепнул мне Драп, и опять блеснули его глаза. – Не давай! Ты хозяин, твоя лошадь…

Я стоял, не зная, что мне делать. Да, я был тут "молодой хозяин", жалел Сахарную. А она выставила голову и смотрела в землю, точно раздумывала о чем-то. Впалые бока ее тяжело ходили.

– Сидор, – просительно начал я, чувствуя, как у меня сжимает в горле, – Сидор…

– Чего изволите?

– Ее надо… оставить…

– Да как же это можно-с!.. – сказал он, улыбаясь. – Папашенька не велят-с… Ее и ставить-то некуда, а завтра новую приведут.

– Ты ее спрячь… Ее можно вниз поставить, туда…

Она смотрела на нас, я видел. Она понимала все, я это чувствовал. Она смотрела на меня, на своего "хозяина". И я ничего не мог сделать. Драп стоял около нее и задумчиво гладил по отвислым влажным губам.

– Плачет! – крикнул Васька. – Ей-Богу, плачет… Течет…

– Уж я знаю, – говорил Сидор, выколачивая о сапог трубку. – У ней теперь на сердце-то жуть… А солнышко-то как любят! У меня солнышко в заднее окошко видать, как садится к вечеру. И бьет оно тогда прямо к стойлам. И как ударит сюда, оне сейчас головы и повернут, и глядят…

Да, Сахарная плакала, плакала беззвучно. Из воспаленных глаз, из-под волосатых век тянулись мутные струйки и собирались во впадинах морды.

– Сидор, голубчик! Ты скажи, что коновал увел ее… Я потом папашу попрошу…

Васька и Драп стояли рядом, плечо к плечу, выжидая.

– Сидор! Я тебе сахару принесу… Сидор!

– Господин, баринок! Да мне бы, верьте душе, самому бы легче было. Ничего не могу! Я должен приказание исполнять… Дисциплина! Ведь меня тогда приказчик, Василий Василиевич, в шею выгонит! Вы то подумайте! Я знаю, что ночь не усну, на сердце слеза кипит, а не могу…

– Ему денег жалко… – шипел сзади Драп. – Вали, ты здесь хозяин…

– Я хочу, Сидор! – крикнул я. – Я хозяин! Сведи ее вниз! Пожалуйста… У меня есть на голубей… у меня больше рубля есть… Сидор… Я тебе отдам…

– Мы тебе костей насобираем, гвоздей… – вмешался Васька.

– Не могу, – коротко сказал Сидор. – Говорите с папашенькой. Не могу.

Ничто не действовало. Сахарная уже отвернулась от нас и стояла понуро. Уже давно пора было уходить нам. Меня, конечно, разыскивали по соседним дворам.

Помню, мы все трое подошли к Сахарной. Прощались. Маленькая надежда еще была, – может быть, отец позволит. Но, а если его нет дома? Иногда и по воскресеньям он ездил куда-то "по делам" в своем шарабане и возвращался поздно, А завтра, раным-рано, все уже будет кончено. Последний раз взглянули мы на приговоренную к смерти.

– Осерчали, молодой хозяин… – грустно сказал Сидор. – Не моя воля.

Когда мы выходили на помост, солнце било в глаза, и травка под водокачкой была яркая-яркая, и золотые цветы были так прекрасны. Так светло было кругом, так пышно дремали под солнцем зеленые ветла на откосе. Тихие облачка недвижно стояли в небе. И было так тяжело на душе. Сидор стоял в дверях. И хмуро было его лицо с ярким шрамом.

Мы вяло брели по огородам. Уже не было утренней захватывающей радости и ожидания таинственного, – что там? Что там, – теперь это было уже известно.

Васька было пригласил Драпа и меня порыться в мусоре, но Драп только отмахнулся. Шел и грыз ногти. А я… я думал об отце. Когда мы подошли к воротам, дворник уже сообщил, покачивая головой, что меня часа два искали по всем улицам и что мне теперь попадет.

– Проси отца! – настойчиво сказал Драп.

– А папаша дома?

– Никак нет-с… Уехали верхом в Новый Иерусалим.

– Это далеко?

– Сказывали, верст сорок… Обедать давно сели… Серчают на вас там…

Отец уехал… Верст сорок… Драп вывертом пустил камень в воробья, но промахнулся и со звоном посыпались стекла старой галерейки.

– Я тебе все уши оборву! – кричал дворник, пускаясь за Драпом.

Я услыхал только топот ног по крыше сарая и грозный крик дворника.

V

День прошел вяло. В кабинете отца темно. Отец, должно быть, приедет только ночью. Я ходил из угла в угол и ждал, думая все об одном. Если бы приехал отец!

– Спать, спать!..

Я покорно бреду в детскую и задерживаюсь в темной передней. Что это? Через открытое окно я слышу голос:

– Воды отнюдь не давать! Да хорошенько проволить… Отец! Он вернулся… Я уже слышу его быстрые шаги, уже хлопает дверь. Нет, теперь-то я не пойду спать. Сегодня воскресенье, и я знаю, что буду сидеть в кабинете долго-долго. Отец меня никогда не прогонит. Вот его свежий, веселый голос в столовой. Вот он говорит, чтобы зажгли в кабинете лампу.

– Ничего, не устал… – отвечает он на чей-то вопрос и идет в кабинет.

Я слышу, как со звоном высыпаются деньги, и начинают пощелкивать счеты. К нему, к нему…

Я проскальзываю в темный коридор, тихо вхожу в кабинет и усаживаюсь на большой клеенчатый диван. Здесь так хорошо тихо-тихо сидеть в полутемном уголке, прислонясь горячей щекой к холодящей клеенке дивана. Отец сидит за письменным столом. Горит лампа. Я слышу только короткий знакомый стук отсчитываемых монет: чок-чок-чок…

На столе груда медных денег, с краю счеты. Пальцы отца ставят все новые и новые кучки медяков. Я знаю хорошо. Вон самые крупные – идут ряд за рядом, как домики с трубами. Это пятаки. Четыре столбика по десяти пятаков и пятый сверху. Отец считает:

– Два с полтиной… да еще… два с полтиной… Откладывает на счетах, и мне слышится, как и костяшки как будто повторяют за ним:

Чик-чик… два с полтиной…

Вот маленькие, "тройчатки", кучки трехкопеечных, еще дальше – совсем маленькие "семитки" – по две копейки. Много, много денег. Отец мне кажется самым богатым человеком. Каждое воскресенье он сидит вечером в кабинете и пощелкивает на счетах, складывает медные деньги в серенькие мешочки и потом отшвыривает эти мешочки с тупым звуком на пол, в уголок. Эти мешочки приносит к нему толстый приказчик Василий Василиевич. У этого Василия Ва-силиевича какие-то странные глаза. Стоя в дверях кабинета, он всегда говорит с отцом, а одним глазом, пристально смотрит на меня, а если заговорит со мной, этот глаз начинает глядеть вбок. Говоря с отцом, Василий Василиевич переминается с ноги на ногу, очень тихо сморкается в красный платок, голос его становится совсем тонким, так что я даже боюсь, что у него горло тоже сделается тонким и перервется. Он, очевидно, не любит или не умеет говорить, потому что всегда почти повторяет только одно:

– Будьте покойны-с… Понимаю-с… При этом у него выходит: "Будькойныс" и "пымасс".

Я знаю, что отец любит, чтоб я сидел на диване в уголку. Он всегда, бывало, кликнет:

– Эй, капитан! Лезь на свое место!

Иногда, постучав на счетах, он обернется, взглянет на меня, кивнет головой, подмигнет и опять начинает считать. И дремлется мне, и тихо, и тепло на душе.

Я сижу, а он считает, иногда спрашивает:

– Ну, как наши дела? Два с полтиной… – да полтора… Ну, скажи, что хорошенького? Двадцать один, сорок два… На коленках не стоял?

– Нет… А сегодня мне Гриша песенку новую спел…

– Ага… Ну-ка… Сто сорок пять да тридцать четыре… А? Ну-ну…

– А вот так…

Анки-дранки,
Девер-друг,
Тибер-фабер,
Тибер-фук.
Ани-драни,
Ветер-сани,
И-ни-и-ни-и-ни-ам!..

– Та-ак… Хорошо… Спутал ты меня…

– Папаша, а я сегодня на водокачке был…

У меня захватывает в груди. Я буду просить сейчас… Он сделает… А вдруг? Вдруг он скажет, как говорит иногда, – "не твое дело"?

– Мы с Васькой были и Драп…

– Что еще? Какой Драп?

– А мальчик у сапожника…

– Погоди ты… Опять все перепутал… И что ты, братец, лезешь с пустяками! Сиди и молчи.

Я долго-долго смотрел в одну точку, на склоненную голову отца с прядью волос надо лбом. Я щурю глаза, и голова его делается маленькой-маленькой, начинает уходить дальше, дальше… Дремлется. И вдруг перед глазами выдвигаются лошадиные морды. Я вздрагиваю и открываю глаза.

– Папаша, – едва выговариваю я. – Папаша… Сахарную… завтра…

– Сиди смирно!

Назад Дальше