Михайлов Господа Обносковы - Александр Шеллер 5 стр.


- О, да будут прокляты мои мечты, моя нерешительность, моя слабость! - воскликнул с оживлением больной и поднялся на локте. - Мое воображение рисовало мне светлую картину свободного, но прочного союза… Ведь тогда, в мое время, мы об этом даже стихи писали, - горько усмехнулся он. - Я представлял себя и любимую женщину героями, идущими одним путем, наперекор предрассудкам, наперекор злословию… Но я рисовал себе это не потому, что я был убежден в необходимости полной свободы в любви, а потому, что я был человек-тряпка, потому что я не мог сделать решительного шага и ввести в этот дом, заставить сестер любить и уважать женщину, прижившую со мной детей, я не мог сказать сестрам, что если они любят меня, то они должны радоваться моему счастью. Я постоянно оправдывал их грубый эгоизм, их ложное понимание родственной любви, заставляющее выжимать последний сок из любимого человека для себя, только для себя… И ведь оправдывал-то я их потому только, что силы бы не хватило на борьбу, на разъяснение им их ложных отношений ко мне!.. Вот и прожил под опекой весь век… а дорогие мне личности едва смеют переступать порог моего дома…

Снова последовало мучительное молчание. Молодой Обносков был по-прежнему почтителен, но холоден.

- Это чудное дитя, - почти со слезами продолжал больной, - этот ребенок, сидевший на моей постели, мой сын… Только глядя на отношения к нему моих сестер, понял я вполне, как мало они меня любили. Мне теперь гадки, мне мучительны их ухаживания за мной, и если бы я встал еще с постели, то я загладил бы свою ошибку, Я только теперь окреп, увидел истину… Но слишком поздно открылась она, эта истина, - открылась для того, чтобы я покаялся перед своею совестью… Верь мне, это страшное покаяние… Тебе тяжело меня слушать… но ты должен выслушать все… Люди страдают затем, чтобы другие могли избежать этих же страданий… Ты наследник моего имения, ты молод, ты воспитан в то великое время, когда глупые предрассудки начинают понемногу исчезать, потому я хочу поручить тебе заботы о моей семье… Да, о семье; я так называл ее перед своею совестью и перед богом, потому что мы честно прошли путь нашей жизни, как, может быть, не прошла его ни одна чета, приносившая ложную клятву перед алтарем бога.

Алексей Алексеевич молчал. Умирающий Обносков начинал все пристальнее всматриваться в холодное, официальное, почтительное лицо только что начинающего жить Обноскова и, кажется, хотел прочитать в душе этого человека его чувства и тайные помыслы.

- Не оставляй моих детей, моей жены, - заговорил дядя. - Я не сделал духовной, не мог ее сделать, но ты раздели все на ровные части, не обижай никого.

- Дядюшка, я все сделаю, что от меня зависит, - промолвил молодой Обносков.

Больной продолжал всматриваться в его лицо. Калмыцкие глаза нетерпеливо начали бегать из стороны в сторону и ускользали от взглядов дяди. Дядя, проживший всю жизнь страстным мечтателем, был почти смущен тем, что племянник не бросается ему на шею, не выражает горячих чувств и остается все тем же холодно-почтительным младшим членом семьи, выслушивающим с покорностью наставления старшего члена семейства, как выслушивает студент лекцию профессора или чиновник соображения директора.

- Тебе понравился мой сын? - с любопытством спросил дядя.

- Да, он недурен, - отвечал племянник.

- Красавец, красавец! - одушевился больной. - А ведь какая душа! А как он умен!.. Ты говорил с ним?

- Нет еще, не удалось.

- Поговори, поговори, - пристально смотрел на молодого Обноскова больной. - Я тебе поручаю его…

- Вам нужен отдых, - произнес Алексей Алексеевич и встал.

- Ничего, я не устал, - ответил дядя, тяжело дыша, и вдруг переменил разговор. - А ты как думаешь устроить свою судьбу?.. Женишься на Кряжовой?

- Да, я думаю…

- Что ж, ты будешь счастлив. Она хорошая девушка… Дай бог, чтобы она была счастлива…

Молодой Обносков пожал руку дяди и вышел из комнаты. Больной в утомлении перевернулся на спину. В его лице были следы изнеможения и отчаяния. Теперь его грызла мысль о том, это он не должен был объясняться с племянником, теперь он дорого бы дал, чтобы этого разговора не существовало. Тысячу раз в жизни мучился этот человек, желая и не решаясь высказать свои чувства и мысли, еще чаще решался он, после мучительных усилий над собой, высказывать желанное и терзался, через минуту после откровенного признания, за то, что сделал это признание. Все люди казались ему ангелами, покуда он не сходился с ними, но как только он узнавал их поближе, так тотчас же наступало разочарование и охлаждение. Теперь разочарование было еще сильнее. В течение последнего времени больной только о том и мечтал, что кроткий, почтительный и скромный племянник вернется из-за границы, встретит с распростертыми объятиями дядю, приласкает встреченного в доме дяди мальчика, потом услышит исповедь дяди и бросится с горячими поцелуями к юноше, узнав, что этот юноша - любимое дитя дяди-благодетеля. И все эти мечты обманулись! И упрекнуть даже нельзя было племянника за какое-нибудь чувство, неприличное в молодом человеке, стоящем перед старшим родственником. Нет, нет, почтительность, скромность, терпение - все это было в поведении племянника.

- А другом Пети он все-таки не будет! - проговорил больной. - Ведь Петя незаконный сын, ну, так и тревожиться о нем было бы незаконно, когда есть законные наследники. Ведь вор, укравший с голода, может быть и не негодяй, а просто несчастный человек, но он вор - его и жалеть не следует. Тут жалость незаконна, так как ее всю нужно отдать на долю того, кто обокраден вором… Женщина была моим единственным верным другом, но она мне не жена - какое же им до нее дело? В их глазах это просто развратница - признать за нею все права жены - незаконно; это можно бы сделать из любви ко мне, но приличия и законы выше всего… Они правы, правы, тысячу раз правы!.. Ведь это только мы, все наши были теоретиками и мечтателями, а они всегда будут практиками… Как я их ненавижу… Я рад бы им отомстить.

Больной волновался. В эту минуту дверь в его комнату тихо приотворилась; он торопливо закрыл глаза и притворился спящим, зная, что это вошла одна из сестер, и не имея силы и смелости выгнать от себя одно из тех существ, которым он за минуту перед тем хотел отомстить за мучения всей жизни, глупо прожитой, глупо кончавшейся…

- Ну, как ты его нашел, Леня? - заботливо расспрашивали между тем родственницы у племянника о больном.

- Плох он, заговаривается порой, - ответил племянник. - Но проживет еще.

- Знаешь, Леня, мы вот здесь всё о тебе толковали, - озабоченно заговорила мать. - Женился бы ты прежде его смерти. А то, спаси господи, помрет он, тогда неловко будет после похорон сейчас за свадьбу приниматься.

- Так-то так, - задумчиво ответил Алексей Алексеевич, - но не знаю, успею ли я обделать все мои дела… Впрочем, я подумаю…

- Подумай, голубчик, подумай! Это и для здоровья твоего надо, - рассуждала мать и сообщила родственницам, что Лене еще за границей говорил доктор, что ему для здоровья нужно жениться, что он будет крепче, когда женится.

Обносков взялся за шляпу и уехал по какому-то делу, обещаясь приехать ночевать в дом дяди. Мать же и тетки остались беседовать между собою.

В доме больного в последнее время были совершенные праздники, в нем никто ничего не делал, постоянно гостила тут Марья Ивановна Обноскова, каждый день приезжали сюда разные дальние родственники и знакомые, никогда не посещавшие дома в другие времена; почти не сходил со стола кофейник, а если и сходил, то только для того, чтобы уступить место самовару. Но страннее всего было то, что общество, находившееся теперь в квартире Евграфа Александровича, приняло какой-то мещанский характер. В былые дни сюда являлись сослуживцы хозяина и его старые друзья по университету, люди известные, важные, к которым никогда не выходили сестры хозяина. Тут шли речи о политике, о делах акционерных компаний, о реформах, о литературе. Теперь блестящие залы наполнялись какими-то вдовами-капитаншами, какими-то престарелыми девами, благословляющими благотворительниц. Теперь тут шли рассказы о чудесах и видениях какого-то Алексея Колокольчикова, о том, что Наполеон снова явился и опять на Россию идет, о том, что к братцу даже сами генералы как друзья ездят и, чаще всего, почти незаметно эти разговоры сводились к рассказам о скандалах, историях и сценах, происшедших в домах каких-то Постниковых, Лукошкиных, Анучиных и других тому подобных личностей, неведомых миру, а может быть, и самим разговаривающим…

Слушая все эти разговоры, трудно было поверить, что обе хозяйки дома были когда-то в институтах, правда, не кончили там ученья, но все-таки были. Все, что мог привить институт, сгладилось, стерлось среди домашних забот и соображений о намерениях братца, о поступках дальних родственниц, о склонности прислуги к воровству, о плутовстве лавочников и тому подобных предметах. При "братце" об этих предметах нельзя было говорить; при "братце" нужно было иногда книжку в руках держать, в театр ездить; при "братце" сестры делали томные глазки, говорили о прочитанных чуть ли не в институте французских романах, полагая, что это благородный разговор, - но теперь можно было сбросить тяжелый, узкий корсет европейского изделия и надеть широкий балахон домашней выделки. Много нужно усилий, чтобы втащить человека на вершину горы, и совершенно не нужно труда, чтобы он скатился с нее и увяз снова в грязной тине старого, родного болота…

V
Ex-профессор Кряжов, дальний родственник Обносковых

Женитьба Алексея Алексеевича Обноскова на дочери Кряжова должна была состояться через несколько дней. Это было уже в самый разгар лета. Свадьбой торопились именно потому, что Евграфу Александровичу бог не давал "ни смерти, ни живота", как выражалась Марья Ивановна. А она более всего хлопотала о бракосочетании сына с девицей Кряжовой, "так как Кряжов был человек достаточный и со связями, так как его дочь была красавица и не модница, так как Лене давно уже надо жениться, что говорил, как мы знаем, даже и доктор, лечивший Леню". Все эти причины заставляли Марью Ивановну напоминать сыну о Кряжовых перед отходом ко сну, заговаривать с ним о них после восстания от сна и тянуть эту песню изо дня в день при всех удобных и неудобных случаях и даже без всяких случаев. Это было какое-то заботливое подтачиванье любимого существа с припевом:

- Не упускай, голубчик, своего счастья!

Ответ слышался один и тот же:

- Ах, маменька, да я и сам хлопочу об этом!

Выгодность партии была ясно видна уже из того, что Марья Ивановна поступала теперь совершенно против своих правил. В былые дни Лене довольно было ласково взглянуть на какую-нибудь девушку или похвалить ее, чтобы Марья Ивановна начала топтать в грязь, порочить и поносить это существо, и если все это не помогало и Леня продолжал, хотя просто из настойчивости, хвалить невинное созданье, то мать начинала делать сцены этому невинному созданию, рыдать и жаловаться перед Леней, что он ее "меняет на какую-то девчонку, на негодницу, на шлюху, которая всем мужчинам на шею вешается, у которой стыда-то нет в глазах" и проч., и проч. Со своим ни в чем неповинным врагом Марья Ивановна церемонилась еще меньше. Обыкновенно продолжались эти сцены и рыдания до тех пор, пока девушка не начинала избегать встреч с верным сыном любящей матери. Теперь было не то - значит, Кряжовы были люди, во всех отношениях достойные принять в свой круг Леню. Вероятно, и он был достоин их, хотя об этом, как водится, не могло быть и речи у Марьи Ивановны и вообще в семье жениха.

Ех-профессор Кряжов, член и корреспондент разных академий и ученых "Обществ" Европы, приходился сродни Обносковым - правда, он был им дальним родственником, но все-таки родственником. Это был колоссальный, широкий в кости, наделенный железным здоровьем человек, с огромной, немного обрюзгшей львиной головой, украшенной длинными, волнистыми, седыми волосами с свинцовым отливом. Из-под его густых бровей добродушно смотрели ввалившиеся голубовато-серые глаза, иногда сверкавшие каким-то веселым, плутоватым выражением, намекавшим не на то, что их обладатель может обмануть кого-нибудь, а скорее на то, что его надувают все, а он-то смеется над плутнями людей и остается спокойным, тогда как они, жалкие людишки, копошатся, составляют разные злостные планы, ночей не спят, завязывая узел интриги, и все из-за того, чтобы после всех своих усилий и трудов встретить те же спокойные черты лица и те же безмятежные, немного насмешливые глаза старого льва. Эти глаза как будто говорили:

- Ну, чего вы интригуете? чего бьетесь головой об стену? Ведь вы только свое здоровье портите, а меня вам не смутить.

Голова престарелого льва поддерживалась массивной шеей бронзового цвета, постоянно открытой и в холод и в жар и почти не стесняемой широким откидным воротником ненакрахмаленной рубашки. Воротник едва сдерживался небрежно повязанной черной косынкой. Расстегивать пуговицу у воротника рубашки вошло в привычку у ех-профессора, так как очень часто, сидя в многочисленном собрании серьезных и важных ученых и увлекаясь оживленным спором, он машинально подносил руку к воротнику, расстегивал пуговицу и старался ослабить обвивавший его шею галстук. Казалось, его душило всякое малейшее стеснение и, вероятно, потому-то он уединился в свой дом от людей, устроил себе какое-то независимое государство и хладнокровно смотрел на все, как хорошее, так и дурное, что происходило за стенами его владений.

В давно, очень давно былые годы Кряжов был таким выносливым и беззаботным голяком, какие очень часто встречаются среди бессемейной молодежи. Он откровенно и честно высказывал те смелые идеи, которые зарождаются во все века в молодых, еще не отупевших головах, за что считался опасным вольтерьянцем, - в те времена эта кличка значила то же, что теперь значит кличка нигилист, хотя это обстоятельство и не мешает старым вольтерьянцам ругать нигилистов. Кряжов страстно увлекался женщинами и, обманутый ими, с свойственным ему юмором смеялся над тем, как его ловко провели за нос, и беспечно утешался в измене - за что его звали бессовестным, бессердечным волокитой. Он любил иногда попировать, выпить брудершафт и стяжал этим название кутилы. Он и с мужиком, и со студентом толковал о их нуждах их языком, как с равными себе, потому что сам происходил из бедных мелкопоместных дворян, недалеко ушедших от мужиков, и, рано увидав, что люди обманывают друг друга на каждом шагу, поняв, что не обманывает только одна наука, предался ей вполне и не имел времени задумываться ни над людским костюмом, ни над сословными разделениями - это доставило ему репутацию… чудака. Может быть, он и действительно был отчасти чудаком. По крайней мере ему как-то удалось начудить таким образом, что в его филологических лекциях, трактовавших о происхождении различных слов, были усмотрены следы опасного свободомыслия и даже атеизма, за что на него покосились где-то наверху и "попросили" его быть осторожнее, а он, не думавший никогда либеральничать и отрицать что бы то ни было, уперся, написал пространную "записку" о необходимости свободы в преподавании, заявил, что он никогда не отречется от своих взглядов и подал в отставку, как будто ему действительно приходилось поступиться в этом случае какими-нибудь заветными убеждениями, а не случайно проскользнувшими фразами. Выйдя в отставку, он продолжал заниматься своими изысканиями о происхождении тех или других слов того или другого языка, задумывался над объяснением того или другого памятника древности и только тогда в первый раз вспомнил, что эти занятия ведут не только к уяснению истины, но и к знакам отличия, когда через долгие годы опалы о нем вдруг кто-то вспомнил там наверху, дал ему место и выхлопотал ему орден. Это было в то живое время, когда давались ордена и места всем обретавшимся не в авантаже в течение предшествовавших тридцати лет.

Кряжов надел орден на свой стереотипный, долгополый и широкий сюртук, подошел к зеркалу и, улыбнувшись детски-самодовольной улыбкой, как-то недоверчиво покачал головой. Вечером он совершенно забыл об ордене и удивился, когда во время его занятий что-то хрустнуло у него на груди, прижатой к столу. Ех-профессор озабоченно почесал в затылке и заходил по комнате с расстроенным видом, поминутно растягивая шейную косынку; казалось, ему попалась под руку какая-то древняя рукопись, написанная на бесследно исчезнувшем языке. Через полчаса он, как-то сконфуженно оглядываясь, снял с сюртука сломанный орден, поспешно спрятал его в стол, вздохнул и, снова садясь за рабочий стол, проговорил, махнув рукою:

- Где нам, дуракам, чай пить!

- Папа, а орден-то твой где? - спросила его молоденькая дочь, когда он пришел в столовую отдыхать и пить пиво.

- В столе, маточка, в столе! - серьезно проговорил ех-профессор и заходил по комнате в заметном волнении. - Знаешь, с такими вещами шутить не должно!.. Это доказательство, что мы недаром гнули спину весь век, что наши труды признаны людьми; признаны даже там… наверху… Да, даже они, - неопределенно заметил Кряжов, указав куда-то в сторону, - знают и помнят о нас!.. Ты это пойми… Нет, нет, такие вещи беречь нужно. Я привык к разгильдяйству, к неряшеству, мне только бы в халате ходить, мне не следует унижать подобной святыни, таская ее на своем затрапезном балахоне… А ведь это святыня, святыня; ты сама видела… А?

По мере того как ех-профессор- увлекался этою речью, лицо его делалось все пасмурнее и озабоченнее; он тревожно потирал себе лоб, поправлял галстук, точно ему представлялся факт, которого он никак не мог объяснить. Дочери стало тяжело видеть это постоянно веселое и безмятежное лицо в такой тревоге.

- Ну, брось, папочка, этот разговор, - приласкалась она к нему, гладя его волосы. - Вот тебе пиво.

- Да, да, голубка, бросим этот разговор, не нужно об этом говорить. И что нам в этих разговорах! Ну, сама посуди, что нам в них? - вздохнул широким вздохом ех-профессор. - Будем пить пиво, и да царствует наше семейное затишье!

Профессор поцеловал худенькую руку балованной дочери, взял кружку пива и угнездился в широком покойном кресле посредине комнаты, обратись лицом к пылавшему камину. На полу у камина уселась его молоденькая дочь со щипцами в руках; у ее ног поместился полулежа мальчик, почти таких же лет, как она; он положил ей на колени книгу и, при свете горящих в камине дров и лампы с матовым шаром, стал читать вслух французский перевод Дон-Кихота. Профессор задумчиво слушал чтение своей любимой книги, и снова, в тысячный раз, вызывали на его лицо полугрустную, полунасмешливую улыбку похождения честного добряка, покидающего свой мирный угол для поисков за какими-то неведомыми подвигами, битвами и почестями.

Назад Дальше