Горуня, развороченная и выпотрошенная, зияла черным провалом, а на склонах ее умирали деревья и трава превращалась в пепел и прах. Ничего подобного не было в его докладе, откуда же оно появилось, причем в самом конце, который должен быть обобщающим, жизнеутверждающим?
О таких вещах надо было говорить раньше. В начале или в середине. А он молчал. Он вообще в своей жизни много молчал, хотя, казалось бы, не должен был молчать, потому что как-никак звуковое явление. Но он ждал, когда другие скажут, чтоб потом повторить. А пока все молчат, и он помалкивает. Сколько он там, в горах, намолчался!
И вот результат. В конце доклада, когда ничего исправить уже нельзя. О конце поздно думать в конце, о нем нужно думать вначале.
Конечно, не ему равняться с каким-нибудь утесом или скалой, но ведь и они помалкивали. Гордые, могучие - все помалкивали. Он все-таки иногда говорил. Хоть и не то, что думал, а то, что было ему сказано, так ведь у него никто и не спрашивал, что он там, внутри себя, думал. Не больно ли ему, к примеру, когда рубят лес.
А ему было больно, хотя он со всеми соглашался. Когда рубили лес, он поддакивал топору, когда стреляли дичь, он поддакивал выстрелам… Так хорошо поддакивал, что его даже сделали человеком. Но там, внутри себя, он не соглашался.
Калашников уходил от темы куда-то в сторону, причем не в какую-нибудь, а в свою родную сторону. И там, в родной стороне, он вдруг нашел свою единственную, он понял, что это - его Горуня. Она дала ему жизнь, дала ему воздух, чтобы он мог свободно распространяться… И вот он распространился. Только куда?
Она, Горуня, пустила его в свет, выдохнула из ничего - то ли воплем восторга, то ли криком о помощи. Чего ей не хватало, не могла она без него обойтись? Чтобы он потом рылся в ее утробе, выворачивал ее, потрошил, извлекал наружу самое сокровенное…
Его единственная… Это она ему отзывалась, чтобы он не чувствовал одиночества. А теперь не отзывается. Боится отзываться.
Не боялась громов небесных, не боялась землетрясений и ледников. Не боялась самых страшных чудовищ… А его боится. Хотя он не чудовище. Он любящий сын у изголовья умирающей матери, но не он, а она его похоронит. Потому что он ее не переживет.
А может, переживет? У нас уже строят подземные города, чтобы продолжить жизнь под землей, когда на земле будет жить невозможно. Земная жизнь превратится в подземную, привольная земная - в подземную, но безопасную жизнь. Может быть, и черви жили когда-то на земле, а потом ушли под землю от своей цивилизации? Вот так и мы уйдем, превратимся в червей…
"Но я не согласен!" - крикнул Калашников.
И исчез.
Только улыбки, ему адресованные, остались.
21
Много было в те дни разговоров об исчезновении с конференции одного из сотрудников Упрагора. С конференций люди и раньше исчезали, но обычно тайком, чтоб никто не заметил. Но исчезнуть у всех на глазах, прямо с кафедры…
Молодежь считала, что докладчика выкрали представители внеземной цивилизации, старики высказывали мнение, что его просто-напросто посадили. Хотя как можно посадить человека у всех на глазах? Человек не цветок. Но старики уверяли, что можно.
Была и такая мысль, что исчезнувший сотрудник был сотрудником одной из иностранных разведок. Видимо, здесь имел место научный шпионаж, докладом заинтересовалась иностранная держава - та самая, которая скупает и выкрадывает мозги, чтоб развивать свою, не слишком развитую науку. Соединяя эту версию с первой, некоторые приходили к выводу, что у внеземной цивилизации не хватает своих мозгов, - верней, хватает лишь на то, чтоб засылать к нам из космоса своих агентов.
Многие полагали, что здесь замешана женщина, даже две женщины, одна из которых выкрала молодого сотрудника у другой по причине страстной любви или просто потому, что ждала ребенка. Возможно, они обе ждали ребенка, не одного, конечно, а каждая своего, но ни тот, ни другой им не был нужен, это был только повод, чтоб выкрасть Калашникова. И, конечно, объединяя все версии, можно сказать, что женщины, замешанные в этой истории и ждущие каждая по ребенку, могли быть резидентками как зарубежных держав, так и внеземных цивилизаций.
Энна Ивоновна, наш самый главный завсекс, сказала, когда к ней обратились-за справкой, что, возможно, Калашников - это душа, закованная в плоть и наконец разрушившая ее, чтоб вырваться на свободу. Возможно, говорила Энна Ивоновна, Калашников искал в женщине душу, которую когда-то знал, а теперь не мог узнать, потому что она была спрятана в теле. Он искал душу, родную и единственную, но все время натыкался на тела… Может быть, вздыхала Энна Ивоновна, он постепенно привык и даже полюбил на них натыкаться и уже стремился не к тому, что искал, а к тому, что ему затрудняло поиски.
Так говорила Энна Ивоновна. Не зря она работала в секторе справок.
А потом Калашникова забыли. Просто забыли. Память о нем оказалась человечеству не нужна в его дальнейшем поступательном движении. Что же касается отдельных заинтересованных лиц, то Жанна Романовна по любопытному совпадению сдала комнату опять-таки молодому жильцу, а Вера Павловна, хоть и рассказывала в киоске, что у нее был знакомый, который куда-то исчез, но мало ли вокруг исчезает людей и мало ли рассказывает Вера Павловна.
На работе Калашникова заменила Маргоша, точнее, Любаша, которую заменяла Маргоша, а еще точнее - Ириша, которую заменяла Любаша, заменяла, конечно, временно, хотя и ушла в постоянный декрет. Теперь Калашникова заменила Ириша, Иришу - Любаша, Любашу - Маргоша, делавшая героические усилия уйти в декрет, хотя с исчезновением Калашникова шансы ее значительно сократились.
Лишь один Борис Иванович иногда вспоминал Калашникова и при этом задумчиво качал головой. Но почему он качал головой, это было никому не известно. Поэтому все еще больше уважали Бориса Ивановича.
Чем больше в человеке неизвестного, неразгаданного, тем выше его авторитет. Хотя истина - в этом Бэкон, конечно же, прав, - истина - дочь времени, а не авторитета.
22
Так кончилась эта история.
А может, не кончилась?
По случайному (или не случайному?) совпадению как раз в эти самые дни в горах появилось странное эхо. Оно не повторяло то, что ему было сказано, а, наоборот, ни с чем не соглашалось. Ты ему да, оно тебе нет, в нарушение всех законов физики, логики и здравого смысла. Удивительно было и то, что загадочное явление не сидело на месте, а бродило по горам и низменностям, стараясь держаться подальше от административных учреждений.
Ученые терялись в догадках. Один старый природовед, уже давно пребывавший на пенсии, а потому не ждавший никаких милостей от природы, сказал, имея в виду не столько природоведческий, сколько житейский опыт: "Вот до чего довели физические явления! Так у нас, глядишь, и вовсе явлений не останется: ни акустических, ни оптических, ни вообще явлений природы!
Сорок два банана
Слух о том, что профессор Гамадрил изобрел способ превращения современных обезьян в человека, оказался настолько преувеличенным, что репортеры нескольких европейских газет были уволены без выходного пособия. Им было указано, что как бы фантастически ни развивалась наука, она не должна лишать репортера здравого разума. Можно писать об антиматерии, о преобразовании времени в пространство, о любой теории, не нуждающейся в немедленном подтверждении практикой, - но превращение обезьяны в человека - тут уж позвольте… Где этот человек? Познакомьте меня с ним!
- Мне нужен месяц, - сказал Натти Бумпо, репортер, уже уволенный, но еще не выставленный из кабинета редактора. - Дайте мне месяц, и я вас познакомлю с таким человеком.
Натти Бумпо - это был его псевдоним, взятый в честь героя любимого писателя Купера. Не то, чтобы он любил его больше других, просто Купер был единственный писатель, который запомнился ему с детства - с того времени, когда человек еще имеет время читать.
- Натти, - сказал редактор, - зачем вы говорите о каком-то месяце, когда вы свободны теперь на всю жизнь?
- Ладно, - сказал Натти Бумпо, - пусть я сам превращусь в обезьяну, если через месяц мы не встретимся здесь втроем. - С тем его и выставили из кабинета.
Профессор Гамадрил ел банан где-то в северной части южного полушария, когда перед ним предстал репортер европейской газеты. В руках у репортера был блокнот, на носу очки, на голове шляпа, и все это отвлекало внимание профессора и мешало сосредоточиться на прямо поставленном вопросе:
- Что думает профессор о возможности очеловечивания современных обезьян, разумеется, в связи с достижениями современной биологии и генетики?
- Не хотите ли банан? - спросил профессор, явно желая выиграть время на размышление. Он в последний раз надкусил банан и протянул его Натти Бумпо.
Натти поблагодарил. Он не ел с тех пор, как покинул южную часть северного полушария, чтобы вступить на северную часть южного, и он охотно разделил профессорский обед или даже скорее ужин, потому что день уже клонился к вечеру.
- Так что же вы думаете? - протиснул он сквозь сладкую мякоть банана.
- Это как посмотреть, - рассеянно вымолвил Гамадрил, все еще продолжая отвлекаться очками. - Один говорит одно, другой - другое… Мой сосед Бабуин целыми днями сидит на дереве, так ему, конечно, видней…
Репортер европейской газеты впервые слышал о Бабуине, и он решил, что это тоже, наверное, какой-то профессор. А у них тут наука шагнула, подумал он.
- В последнее время наука очень шагнула, - вслух продолжил он свою мысль. - Взять хотя бы дельфинов - ведь это почти разумные существа…
Профессор Гамадрил не читал газет, поэтому он позволял себе сомневаться. Он сомневался во всем, чего нельзя было попробовать на ощупь или на вкус, в этом отношении он был чистый эмпирик. Он знал, что банан сладкий, а дождь мокрый, но о дельфине он ничего не знал, потому что ни разу в жизни его не пробовал.
- Если дельфины мыслят, - гнул свою линию репортер, - то что же тогда говорить об обезьянах? Но науке, им остается только превратиться в людей.
- Слишком долгая история, - сказал Гамадрил так, словно он сам прошел всю эту историю. - Да и результаты, как показывает опыт, весьма неутешительны.
Натти Бумпо почувствовал, что почва уходит из-под его ног вместе с редакцией европейской газеты. Если не верят сам профессор Гамадрил, то как же тут убедишь редактора?
Таким печальным размышлениям он предавался, когда внезапно в голову ему угодил банан. Второй банан угодил в голову его собеседнику.
- Это сосед Бабуин, - пояснил Гамадрил, поднимая оба банана и один из них протягивая гостю. - Берите, не стесняйтесь, это он угощает.
Вслед за тем появился и сам Бабуин, который, оказывается, сидел тут же, на дереве.
- Привет компании! - сказал Бабуин. - Что за шум, а драки нету?
- Какая там драка, коллега, - кивнул ему Гамадрил. - Просто сидим, разговариваем.
Сосед Бабуин тоже присел и принялся разглядывать гостя; точнее, его шляпу, блокнот и очки. При этом он почему-то чесал не в затылке, что обычно выражает недоумение, а где-то под мышкой, что уж и вовсе непонятно, что выражает.
- Меня удивляет, - продолжил Натти свой разговор, теперь уже обращаясь к двум собеседникам, - неужели обезьяны, ближайшие собратья людей, не могут оценить всех преимуществ цивилизации? Человек рождается свободным, человек - животное общественное и ничто человеческое ему не чуждо… Натти Бумпо говорил, вспоминая все, что читал и писал по этому поводу, и слова его строились, как колонки на первой воскресной полосе. - Человек мера всех вещей, - говорил он, - и не только вещей, но и животных. И пусть ему иногда свойственно ошибаться…
- Не так быстро, - попросил Гамадрил, - я не успеваю улавливать.
- Ешьте лучше банан, - предложил Бабуин.
После этого они долго ели бананы.
Между тем стало уже почти темно, и репортер зажег свой репортерский фонарик, чем доставил огромное удовольствие новым друзьям. Сосед Бабуин взял этот фонарик и посветил им Гамадрилу в глаза, а профессор зажмурился от яркого света, впрочем, тоже не без удовольствия. Потом, посвечивая себе, Бабуин сбросил еще по банану.
После ужина профессор, привыкший к строгому режиму, почувствовал, что его клонит ко сну. Было странно, что вокруг светло, а его клонит ко сну, и профессор подумал, что это, видимо, следствие переутомления. Надо больше следить за собой, подумал он и, совершенно по-английски, то есть, не простившись с компанией, уснул.
Профессор Гамадрил дышал так, словно находился на приеме у доктора. Грудь его то вздымалась, то опадала, нос шумно втягивал и выбрасывал воздух, а рот… но что делал профессорский рот, так и осталось невыясненным, потому что в этом месте Бумпо погасил свой фонарик.
Проснулся Бумпо в самом зените дня, когда в европейской редакции уже в разгаре работа. Просыпаясь, он испугался, не опоздал ли, потом успокоился, вспомнив, что опаздывать больше некуда, потом сообразил, что теперь опаздывать решительно некуда, и снова заволновался. В сумятице этих мыслей и чувств он открыл глаза и увидел Чакму.
Чакма не была образцом красоты - Натти, у которого хранились все образцы, начиная с 1949 года, мог судить об этом с полной ответственностью. Больше того, внешность Чакмы была словно вызовом всем установленным нормам и образцам и этим, пожалуй, импонировала Натти Бумпо, который, профессионально привязанный к штампу, душевно тяготел ко всякой неповторимости.
Чакма разглядывала его, как ребенок разглядывает взрослый журнал: без понимания, но с непосредственным интересом. Так и казалось, что ей не терпится его перелистнуть, чтобы разглядеть с другой стороны, но Натти не спешил удовлетворить ее любопытство. Она смотрела на него, а он смотрел на нее, и было в этом молчаливом смотрении что-то древнее и новое, как мир. Что-то очень знакомое, идущее от далеких предков, и неизвестное, из еще не рожденных времен.
- А где профессор? - спросил Натти Бумпо, опуская лирическую часть знакомства и переходя к деловой.
Чакма не ответила. Теперь, когда она не только видела, но и слышала его, она была совершенно переполнена впечатлениями, и ей не хотелось говорить, ей хотелось только видеть и слышать.
- Что же вы молчите? - услышала она и опять не ответила.
Затем наступило долгое молчание, прерванное наконец Чакмой.
- Я уже давно здесь сижу, - сказала она. - Сначала шла, потом села… И вот сижу… - Чакма помолчала в надежде снова что-то услышать, но Натти не спешил вступить в разговор, он ждал, когда Чакма как следует разговорится. - Я как утром встала, так и пошла… Да… А теперь сижу. Так и сижу…
- Вы пришли к профессору?
- Что вы, я к нему никогда не хожу! Мне совсем не нужно ходить к профессору… Просто я встала и пошла. А потом села…
- Привет компании! - сказал с дерева сосед Бабуин. - Я слышу, вы уже разговариваете?
Натти Бумпо не замедлил спросить, не видел ли сосед Бабуин профессора, на что тот ответил, что видел, когда было светло, а когда стало темно, тогда он его уже не видел. Он и теперь его не видит, хотя уже снова светло, добавил сосед Бабуин и замолчал у себя на дереве, что было весьма кстати, потому что Чакма как раз открыла рот, чтоб сказать:
- Я еще немножко посижу и пойду.
- Сидите сколько хочется, - сказал Натти Бумпо.
- Тогда я долго буду сидеть, потому что мне хочется сидеть долго. Сама не знаю, отчего это: раньше я всегда похожу, потом посижу, потом опять похожу, и так все время…
У нее были неправильные черты лица, в которых, казалось, отразился весь ее неправильный образ жизни. Конечно, можно и сидеть, и ходить, но нельзя же все сводить только к этому.
- У нас не так, - сказал Натти Бумпо. - У нас человеку всегда найдется занятие. Днем работа, вечером - театр или кино. Сходишь с друзьями в ресторан или просто посидишь у телевизора. Бывают довольно интересные передачи.
Чакма была превосходной слушательницей, потому что для нее все было в новинку. Она, затаив дыхание, слушала и про кино, и про ресторан, потом, осмелев, задала какой-то вопрос, который подсказал Натти новые темы, и вскоре разговор вылился в широкое русло международных проблем и, в частности, отношений между Западом и Востоком (которые оба находились на севере).
- Угощайтесь! - крикнул с дерева сосед Бабуин и бросил им два банана.
Это было кстати, потому что время завтрака давно прошло и приближалось время обеда.
- Мы как в ресторане, - сказала Чакма, надкусывая банан.
Ей было хорошо сидеть с этим человеком, еще недавно "совсем незнакомым, а сейчас таким знакомым, что просто невозможно и выразить. И она сидела, и не спешила уходить, и радовалась, что он тоже никуда не торопится. И представляла Чакма, как они сидят с ним вдвоем где-то там, в его ресторане, и смотрят телевизор - такой ящик, в котором показывают разные чудеса.
- Повсюду улицы, - сказал репортер, - тротуары… Киоски с газированной водой…
- Как хорошо! - тихонько вздохнула Чакма.
Натти Бумпо рассказывал о городе Роттердаме, где ему однажды пришлось побывать. Потом, по ассоциации, он заговорил о художнике Рембрандте, жившем в городе Амстердаме, и о Ван Гоге, жившем не в Амстердаме, но тоже художнике. От Ван Гога он перешел к Вану Клиберну, уже не художнику, а музыканту из штата Луизиана, затем еще к кому-то, не музыканту, но тоже из этого штата. От Александрии в штате Луизиана он перешел к Александрии в штате Вирджиния, затем к Александрии европейской, Александрии африканской и Александрии австралийской. И так, за короткое время, он набросал общую картину земли и проживающего на ней человечества.
Под грузом всех этих Александрии сосед Бабуин свалился на землю вместо банана. Он извинился, спросил, а почему, собственно, так одинаково называются такие разные города, и, не получив вразумительного ответа, полез обратно на дерево.
- Что же касается способности человека одним усилием воли влиять на радиоактивный распад, - развивал репортер еще одну смежную проблему, - то профессор Шовен говорит по этому поводу следующее…
Профессор Гамадрил так и не вернулся в тот день, и на следующий день он тоже не вернулся. Как выяснилось потом, он гостил где-то у дальнего родственника, в то время как его собственный гость был предоставлен чужим заботам. Это не было профессорской рассеянностью или бестактностью, как принято считать в цивилизованном мире, - просто профессор на минуту забыл о своем госте и вспомнил о родственнике, и в ту же минуту отправился к нему, чтобы вернуться через неделю.
Для соседа Бабуина это была беспокойная неделя, потому что ему приходилось кормить профессоровых гостей, которые вели внизу общеобразовательные беседы. Для Натти Бумпо это была неделя отдыха от всяких забот. Он дышал свежим воздухом, ел бананы и беседовал с Чакмой, поражая ее своей эрудицией, которой бы хватило на целую газетную подшивку. А для нее, для Чакмы, эта неделя была новой жизнью, вторым рождением, той эволюцией, на которую в других условиях потребовались многие тысячи лет. И хотя черты ее, с точки зрения общепринятых норм, все еще продолжали оставаться неправильными, образ мыслей ее уже вполне соответствовал этим нормам.
- Как жаль, что у нас не ходят троллейбусы! - говорила она на третий день.
- Конечно, Матисс интересней, чем Сезанн, - говорила она на пятый.