Он быстро простучал это, пока сторожа находились на другом конце коридора, в который выходили одиночные камеры. Как я уже сказал, простучал он эту фразу очень быстро. И вот посудите: между первым и вторым ударом я улетел и очутился среди звезд, трогая каждую звезду, в погоне за формулой, объясняющей конечную тайну жизни, и, как уже говорил прежде, я продолжал эти искания в течение столетий. Потом раздался топот копыт Рока, появилось ощущение страшной рвущей боли, и я опять очутился в своей камере в Сан-Квэнтине. Это был второй удар костяшек Эда Морреля! Промежуток между первым и вторым ударом не мог составлять больше пятой доли секунды. А время так растянулось для меня, что в течение одной пятой доли секунды я успел пространствовать долгие века среди звезд!
Я знаю, читатель, что все это кажется вам какой-то чепухой. Я согласен с вами - это чепуха. Но я пережил это. И было это для меня так же реально, как змея для человека, одержимого белой горячкой.
По самой щедрой оценке выстукивание Морреля могло отнять у него не более двух минут. А для меня между первым ударом его костяшек и последним протекли целые тысячелетия. Я не мог уже шествовать по моей звездной стезе в неизреченной простодушной радости, ибо путь мой был отягчен страхом неизбежного оклика, который рвал меня, дергал назад в ад смирительной рубашки. Таким образом, тысячелетия моих звездных странствий были тысячелетиями страха.
Я все время знал, что именно стуки Эда Морреля так грубо стаскивают меня на землю. Я попробовал заговорить, попросить его перестать. Но я так основательно изолировал свое тело от сознания, что оказался не в состоянии воскресить его. Тело мое лежало мертвым в смирительной куртке, сам же я обитал в черепе. Тщетно пытался я напряжением воли заставить свою ногу простучать мою просьбу к Моррелю. Рассуждая, я знал, что у меня есть нога; но я так основательно произвел эксперимент, что ноги у меня в сущности не было.
Затем - теперь я знаю это потому, что Моррель выстукал свое сообщение до конца, - я мог снова начать свои скитания среди звезд, не прерываемый окликами. После этого я смутно почувствовал, что засыпаю, и сон мой был восхитителен. Время от времени в дремоте я шевелился - обратите внимание, читатель, на это слово - ш е в е л и л с я. Я шевелил руками, ногами. Я ощущал чистое, мягкое постельное белье на своей коже. Я испытывал физическое благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили своеобразный характер.
Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой - это несомненно. Но я был у ж е не Д э р р е л ь С т э н д и н г. Дэррель Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему "я", как сморщенная подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования Дэрреля Стэндинга - ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите.
Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это мог быть. Откуда-то - и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, - раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье моей лошади, ожидавшей меня.
Послышались шаги и движение - очевидно, осторожное, чтобы не нарушить тишины, и все же умышленношумное, с тайным намерением разбудить меня, если я еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру.
- Понс, - приказал я, не раскрывая глаз, - воды, холодной воды, скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит.
- И слишком много спал! - с укором проговорил Понс, подавая мне воду.
Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая воду, глядел на Понса…
Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил пофранцузски и не сознавал, что говорю по-французски. Только впоследствии, в одиночестве моей камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил по-французски, - мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но говорить по-французски - немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть вслух обеденное меню.
Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он родился в нашем доме - я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов; несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я - сын моего отца.
Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой.
- Слышал, как закипело? - засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд.
- Точь-в-точь как отец, - с какой-то безнадежностью проговорил он. - Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой - сомневаюсь!
- У него была болезнь желудка, - слукавил я, - так что от маленького глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит?
Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье.
- Пей, господин мой, - отвечал слуга, - тебе не повредит, ты умрешь со здоровым желудком.
- Ты думаешь, у меня желудок обит железом? - сделал я вид, что не понял его.
- Я думаю… - начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку стула. - Восемьсот дукатов! - язвительно заметил он. - Тысяча коз и тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка крестьянских ферм на плечах одного дворянина!
- А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не говоря уже о дворце, - промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры, которую он в этот момент клал на стул.
- Твой отец все добывал своей крепкой десницей, - возразил Понс. - Но отец умел удержать добытое!
Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол - изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги.
- Шестьдесят дукатов - и за что? - укоризненно говорил Понс. - Твой отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского мира, прежде чем заплатить такие деньги.
Пока мы одевались - то есть пока Понс помогал мне одеваться, - я продолжал дразнить его.
- Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? - лукаво заметил я.
Старый сплетник навострил уши.
- Последних новостей? - переспросил он. - Не об английском ли дворе?
- Нет, - замотал я головой. - Новости, впрочем, вероятно, только для тебя - другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом. Видишь ли, Понс, мир - прескверное место, жизнь - тоскливая штука, люди в наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в безумства…
- Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь?
- Что Бог умер, Понс! - торжественно ответил я. - Разве ты этого не знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, - а ведь на моих плечах двадцать плодородных ферм…
- Бог жив! - горячо возразил Понс. - Бог жив, и царствие его близко. Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра сокрушится земля!
- Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих игрищ.
Понс с жалостью посмотрел на меня.
- Чрезмерная ученость - та же болезнь! - проговорил он. - Я был всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду таскать за собою мои старые кости - ты изучаешь астрономию и арифметику в Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе, хозяин, - я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что древко копья - одно и то же, - я говорю тебе: жив Господь, и недолог срок до того, как тебе придется предстать перед ним! - Он умолк, словно вспомнив что-то, и добавил: - Он тут - священник, о котором ты говорил…
Я мгновенно вспомнил о назначенном свидании.
- Что же ты мне не сказал этого раньше? - гневно спросил я.
- А что за беда? - Понс пожал плечами. - Ведь он и так ждет уже два часа.
- Отчего же ты не позвал меня?
Он бросил на меня серьезный, укоризненный взгляд.
- Ты шел спать и орал, как петух какой-то: "Пой куку, пой куку, куку-куку!.."
Он передразнил меня своим пронзительным пискливым фальцетом.
Без сомнения, я нес околесицу, когда шел спать.
- У тебя хорошая память, - сухо заметил я и накинул было на плечи свой новый соболий плащ, но тотчас же швырнул его Понсу, чтобы он убрал плащ. Старый Понс с неудовольствием покачал головой.
- Не нужно и памяти - ведь ты так разорался, что полгостиницы сбежалось заколоть тебя за то, что ты не даешь никому спать! А когда я честь честью уложил тебя в постель, не позвал ли ты меня к себе, не приказал говорить: кого бы черт ни принес с визитом - что господин спит? И опять ты позвал меня, стиснул мне плечо так, что и сейчас на нем синяк, потребовал сию же минуту жирного мяса, затопить печку и утром не трогать тебя, за одним исключением…
- Каким? - спросил я его. - Совершенно не представляю себе, в чем дело.
- Если я принесу тебе сердце одного черного сыча, по фамилии Мартинелли - бог его знает, кто он такой! - сердце Мартинелли, дымящееся на золотом блюде. Блюдо должно быть золотое, говорил ты. И разбудить тебя в этом случае я должен песней: "Пой куку, пой куку, пой куку". И ты начал учить меня петь: "Пой куку, пой куку!"
Как только Понс выговорил фамилию, я тотчас же вспомнил патера Мартинелли - это он дожидался меня два часа в другой комнате.
Когда Мартинелли ввели и он приветствовал меня, произнеся мой титул и имя, я сразу осознал и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор. (Как видите, я мог осознать это тогда и вспомнить впоследствии потому, что это хранилось в моем подсознательном "я".) Патер был итальянец - смуглый и малорослый, тощий, как постник нездешнего мира, и руки у него были маленькие и тонкие, как у женщины! Но его глаза! Они были лукавы и подозрительны, с узким разрезом и тяжелыми веками, острые, как у хорька, и в то же время ленивые, как у ящерицы.
- Долго вы мешкаете, граф де Сен-Мор! - быстро заговорил он, когда Понс вышел из комнаты, повинуясь моему взгляду. - Тот, кому я служу, начинает терять терпение!
- Перемени тон, патер! - с сердцем оборвал я его. - Помни, ты теперь не в Риме.
- Мой августейший владыка… - начал он.
- Августейшие правят в Риме, надо полагать, - опять перебил я его. - Здесь Франция!
Мартинелли со смиренной и терпеливой миной пожал плечами, но взгляд его, загоревшийся, как у василиска, противоречил внешнему спокойствию его манер.
- Мой августейший владыка имеет некоторое отношение к делам Франции,
- невозмутимо проговорил он. - Эта дама не для вас. У моего владыки другие планы… - Он увлажнил языком свои тонкие губы. - Другие планы для дамы… и для вас.
Разумеется, я знал, что он намекает на великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но великая герцогиня и вдова прежде всего была женщина - молодая, веселая и прекрасная и, по моим понятиям, созданная для меня.
- Какие у него планы? - бесцеремонно спросил я.
- Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, - слишком глубоки и обширны, чтобы я дерзнул их представить себе, а тем паче обсуждать с кем бы то ни было.
- О, я знаю, затеваются большие дела, и липкие черви уже закопошились под землею, - сказал я.
- Мне говорили, что вы упрямы; но я лишь повиновался приказу.
Мартинелли поднялся, собираясь уйти; встал и я.
- Я говорил, что это будет бесполезно, - продолжал он. - Но вам дали последний случай одуматься. Мой августейший владыка поступил честней честного!
- Я подумаю, - весело проговорил я, откланиваясь патеру у дверей.
Он вдруг остановился на пороге.
- Время думать прошло! Я приехал за решением.
- Я обдумаю это дело, - повторил я и затем прибавил, словно сообразив: - Если желания дамы не совпадают с моими, то, пожалуй, планы вашего владыки осуществятся так, как ему желательно. Ибо помни, патер, - он мне не владыка!
- Ты не знаешь моего владыки, - важно проговорил он.
- И не хочу его знать! - отрезал я.
Я стал прислушиваться к легким, мягким шагам патера, спускавшегося по скрипучим ступеням.
Если бы я вздумал передавать подробности всего, что я пережил за эти полдня и полночи моей бытности графом Гильомом де Сен-Мор, то на описание этого не хватило бы и десяти книг, по размеру равных той, что я пишу сейчас. Многое я должен обойти молчанием; по правде сказать, я умолчу почти обо всем; ибо мне не доводилось слышать, чтобы осужденному на смерть предоставляли отсрочку для окончания составляемых им мемуаров, - по крайней мере, в Калифорнии.
Когда я в этот день въехал в Париж, то увидел Париж средневековья. Узкие улицы, грязные и вонючие… Но я умолчу об этом. Я умолчу о послеобеденных происшествиях, о поездке за городские стены, о большом празднике, который давал Гюг де Мен, о пире и пьянстве, в которых я принимал участие. Я буду писать только о конце приключения, с момента, когда я стоял и шутил с самой Филиппой - великий боже, как она была божественно прелестна! Высокопоставленная дама - но прежде всего, и после всего, и всегда - женщина.
Мы беззаботно смеялись и дурачились в давке веселой толпы. Но под нашими шутками таилась глубокая серьезность мужчины и женщины, перешагнувших порог любви и еще не совсем уверенных друг в друге. Я не стану описывать ее. Она была миниатюрна, изящно-худощава - но что же это, я описываю ее? Короче
- это была для меня единственная женщина в мире - и мало я думал в это время о длинной руке седовласого старца из Рима, которая могла протянуться через пол-Европы, отделив меня от моей возлюбленной.
Между тем итальянец Фортини склонился к моему плечу и прошептал:
- Некто желает с вами говорить.
- Ему придется подождать, пока мне будет угодно, - кратко ответил я.
- Я никого не дожидаюсь, - последовал столь же краткий ответ с его стороны.
Кровь закипела во мне - я вспомнил о патере Мартинелли и о седовласом старце в Риме. Положение было ясно. Это было подстроено! Это была длинная рука! Фортини лениво улыбался мне, видя, что я задумался, но в улыбке его сквозила невыразимая наглость.
Именно в этот момент мне нужно было сохранить величайшее хладнокровие. Но багровый гнев уже начал подниматься во мне. Это были интриги патера, а Фортини, богатый только хорошим происхождением, уже лет двадцать считался лучшим фехтовальщиком Италии. Если он сегодня потерпит неудачу, завтра по приказу седовласого старца явится другой боец, послезавтра - третий. Если и это не удастся, я могу ожидать удара кинжалом в спину со стороны наемного убийцы или же зелья отравителя в мое вино, мое мясо, мой хлеб…
- Я занят, - сказал я. - Отойдите!
- Но у меня к вам неотложное дело, - ответил он.
Незаметно для нас самих мы возвысили голос, так что Филиппа услыхала.
- Уходи, итальянская собака! - промолвил я. - Уноси свой вой от моих дверей! Я сейчас займусь тобою!
- Месяц взошел, - говорил он. - Трава сухая, удобная. Росы нет. За рыбным прудом, на полет стрелы влево, есть открытое место, тихое и укромное…
- Я сейчас исполню твое желание, - нетерпеливо пробормотал я.
Но он продолжал торчать над моим плечом.
- Сейчас, - твердил я. - Сейчас я займусь тобой!
Но тут вмешалась Филиппа с присущим ей мужеством и железной волей.
- Удовлетворите желание кавалера, Сен-Мор. Займитесь им тотчас же. И да будет вам удача! - Она умолкла и поманила к себе своего дядю Жана де Жуанвилля, проходившего мимо, - дядю с материнской стороны, из анжуйских Жуанвиллей. - Счастье да сопутствует вам, Сен-Мор. Не мешкайте, я буду ждать вас в большой зале!
Я был на седьмом небе. Я не шел, а словно ступал по воздуху. Это было первое откровенное проявление ее любви. С таким благословением я чувствовал себя столь сильным, что мог убить десяток Фортини и плюнуть на десяток седовласых старцев Рима.
Жан де Жуанвилль торопливо увел Филиппу прочь, а мы с Фортини договорились в одну минуту. Мы расстались - он для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и я для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и все мы должны были сойтись в назначенном месте за рыбным прудом.
Первым мне попался Робер Ланфран, а затем Анри Боэмон. Но еще до них на меня налетела вихревая соломинка, показавшая мне, откуда дует ветер, и предвещавшая шторм.
Я знал эту соломинку. Это был Гюи де Вильгардуэн, грубый юнец из провинции, впервые попавший ко двору и горячий, как петух. У него были ярко-рыжие волосы. Голубые глаза его, маленькие и близко поставленные друг к другу, также были красноваты - по крайней мере, их белки. Кожа у него, как бывает у людей этого типа, была красная и веснушчатая, и весь он имел какой-то ошпаренный вид.
Когда я проходил мимо него, он неожиданным движением толкнул меня. Разумеется, это было сделано намеренно. Он вспыхнул и схватился рукой за свою рапиру.
"Поистине у седовласого старца много всяких и притом престранных орудий", - подумал я про себя. Но задорному петушку я поклонился и пробормотал:
- Прошу прощения за свою неловкость. Виноват. Прошу прощения, Вильгардуэн!
Но не так-то легко было угомонить его! Пока он кипятился и пыжился, я, завидев Робера Ланфрана, подманил его к нам и рассказал о случившемся.
- Сен-Мор дал вам удовлетворение! - решил он. - Он попросил у вас извинения.
- Именно так, - подхватил я самым заискивающим тоном, - и снова прошу у вас прощения, Вильгардуэн, за свою великую неловкость. Я провинился, хотя и неумышленно. Спеша на свидание, я сделал неловкость, крайне прискорбную неловкость - но, право, без всякого намерения.