Выпивка еще сильней подчеркивала люмпенство и серость вломившегося в лагерь сброда. Впечатление убожества производил даже Санька, из молодых, хотя он был вроде как-то поумнее большинства. Но, пожалуй, только двое как-то выбивались из общего впечатления. Пожилой Витька, по лицу – сверстник Саньки и Вовки, все время оставался грустным. Даже когда смеялся вместе со всеми, сверкал бронзовыми зубами, улыбка получалась невеселая. Даже лысина Витьки сверкала грустно в полусвете снегопада. И глаза у него были умные. Умные и в то же время грустные.
А еще очень выбивался Ленька. Во-первых, у него лицо было все-таки потоньше, как-то поприличнее, да и не такое испитое. Во-вторых, он сидел отдельно, держал на коленях ружье и все время чего-то боялся. Водку он пил, но после первого стакана остановился, и его не уговаривали, наверное, у остальных уже был опыт.
Банда дохлебала бутылку. Под одобрительный смех Санька сделал вид, что выжимает ее досуха. Сглотнули последние капли. И безо всякого удовольствия Миша обнаружил, что глаза их все чаще останавливаются именно на нем.
– Что шефу будем докладывать, "чижики"?
– Что есть, то и будем докладывать…
– А что хорошего? Шеф морковки даст.
– Не, он ибун-травы нарвет.
– Да будет вам! Напортачили мы, мужики.
– А чо напортачили?! Что мы не так сделали?!
– Что?! А что смылись они.
Таковы были первые осмысленные слова, услышанные Михаилом. Начал, кажется, молодой Санек, остальные подхватили.
– Найдем… "Чижики" мы или нет?!
– По снегу далеко не протопают!
– А может, и делать ничего не надо? Ка-ак грянет под тридцать! – раздавались голоса.
– Слышь, ты, говори, куда все пошли! И когда будут! – обратился к Мише старший Санька.
– Тихо вы! – Вовка прикрикнул всерьез, и банда примолкла, обиженно ворча, как выгоняемые из избы собаки. Движения у всех стали раскованнее, но и менее точными, лица красными, и что-то наверняка происходило с мозгами. Но Вовка сохранял ясность мышления.
И трудно было представить себе, какое удовольствие доставили Мише все эти вопли, требования его первого охранника – Саньки. Миша еле сдерживался, чтобы широко, во весь рот не улыбнуться. Значит, его друзья живы! Значит, эти разбойники понятия не имеют, куда ушли все!
Наверное, на лагерь вышли после начала снегопада. К нему подкрались незаметно – в этом шорохе, движении, шелесте. Но теперь куда ушли остальные, они не знают. И не узнают никогда!
Миша не мог не почувствовать быстрый приступ острого презрения. Нет, это не профессионалы. Это далеко не профессионалы! Их и просчитать, и расколоть может каждый!
Но вот чего никак не учел Миша, так это своего лица. Открытого, честного, отражающего все, что у него на душе. Трудно сказать, что именно прочитал на этом лице Вовка. Вряд ли непосредственно мысли. Но, должно быть, мелькнули на нем и торжество, и чувство превосходства, и облегчение. Или что-то более смутное. Но во всяком случае такое, что Вовка счел нужным шагнуть к нему.
– Тебя как зовут, зёма?
– Мишей.
Одно из правил поведения на допросах – не врать, когда в этом нет необходимости.
– Ну и зачем же ты так плохо поступаешь, зёма, а? Зачем ты с нехорошими людьми связался, а?
Вовка пытался говорить с кавказским акцентом, и эти "а" на концах фраз должны были изображать особенности кавказской речи. Это он, наверное, так шутил. Акцент, правда, получался не армянский и не чеченский, а скорее русско-подзаборный, но он уж старался, как мог.
– Я не вязался… У меня Михалыч шефом был, с первой экспедиции. А мой брат – его первый ученик, первый в кружке.
– Ну вот теперь и лежи связанный. Вы зачем в наши места влезаете? Мы вас звали? А?! Спрашиваю, мы вас сюда звали?!
Вовка уже начинал так называемое "толковище" – это когда подонок начинает накручивать самого себя, распалять, впадать в истерику. Нельзя же вот так, без всякой причины, броситься на человека, бить его ногами или резать ножом. Уголовный распаляет себя, убеждает в своей правоте, в том, что другой – это редкостный гад и мерзавец, впадает в боевое бешенство и уже в невменяемом состоянии пинает ногами в промежность, всаживает нож под ребро, вытыкает пальцами глаза, откусывает уши и носы.
– Не-е… Меня сюда Михалыч звал. – Миша честно пытался выглядеть идиотом. Играть он не умел, получался страшный перебор. Но видно было – ему верили.
– Ну и что вы здесь искали? А?! Мамонтов вы здесь искали?! А зачем они вам, мамонты?! Михалычу нужны наши мамонты, да?! А что он понимает в мамонтах?! Что понимает, спрашиваю?! Ты мне правду говори, гад! Куда они все пошли? А?! Куда, спрашиваю, попердохали?!
– Сам знаешь. Мамонтов искать.
– Куда? Спрашиваю? Пошли?! Куда они пошли, говорю! Или тебе глаз вынуть, а?! Заслужил, гад! Вынуть, спрашиваю, глаз?! А?! Вынуть?!
– Они по Коттуяху пошли… Должны быть завтра к вечеру…
– Врешь! Не по Коттуяху! Они по Исвиркету двинулись! Знаю я, куда тут все ходят, знаю! Понял, гад?! Знаю!
Акулов извивался в пароксизме обезьяньей злобности. Поджались, превратились в узенькую ленту губы, безумно пучились стянутые яростью глаза-щелочки, прыгали мускулы щек. Даже кожа на лбу перекатывалась вверх-вниз. Со страху Мише показалось, что и уши у Акулова шевелятся вращательными движениями и что из одного уха даже валит прерывистая струйка дыма. Вот так, беспомощному, связанному, Акулова можно было бы и испугаться.
Он вел себя разумно, целесообразно – по пониманию и духу своему. Визг, туша, нависшая над лежащим. Пинок в бок, чтобы совсем дожать.
Миша тоже вел себя разумно: завизжал, попытался отползти.
– По Коттуяху! Я же говорю, по Коттуяху!
– По Коттуяху? Это точно? Думай, гад! Последний раз думай, гад! Если с другой стороны придут, первая тебе пуля, понял?!
Миша сделал круглые глаза, закивал, вжался в столбик, на который опирался. Сердце его радостно стукнуло: значит, бандиты никуда не уйдут! Будут ждать здесь, никуда не денутся!
– По-пон-нял… Вы не думайте. Это все Михалыч.
Вовка еще с полминуты нависал над ним, вращал глазами и ушами. Потом хмыкнул и переключился на своих людей, стал отдавать какие-то матерные распоряжения. Бандиты, вяло отругиваясь, полезли в большую палатку, оттуда понеслись азартные придушенные вопли, там, конечно же, опять разливали. Судя по голосу, Вовка, конечно же, принимал в этом самое живое, непосредственное участие. Впрочем, и ругань тоже возымела какое-то воздействие. Вскоре дым пошел через трубу; трое бандитов, гавкая матом, нырнули в струи равномерно, равнодушно ко всему падавшего и падавшего снега, вернулись с охапками дров.
Потом из палатки вылезли еще двое, с карабинами, сели под тентом, возле Миши, вели какие-то свои разговоры. Наверное, это они выставили боевое охранение.
Миша все еще сидел под тентом, прямо посреди лагеря и посреди лесотундры. А снег все падал и падал. Стемнело почти как в настоящую ночь. Временами Миша видел, как над деревьями, цепляясь за ветки, при почти полном безветрии проносило клочья серого тумана. Миша понимал, что это брюхо огромной тучи опустилось почти до земли, и удивлялся, как низко она проходит. И прикидывал, как там сейчас друзьям, в голой лесотундре, в такую непогоду.
Под тент все сильнее наметало, сгущалась вечерняя мгла. За дровами ходили по колено во влажном, явно тяжелом снегу. Штаны и свитер стали промокать; Миша начал бояться, что ночью может всерьез замерзнуть. Просить? Уж очень не хотелось. Но снаружи его и так не оставили. Подняли, повели в палатку, и даже развязали руки, дали миску с рожками и тушенкой. Потом, впрочем, Саня его снова связал под бдительным оком Вовки. Миша долго "не мог" поднять затекшие руки, охал и морщился, растирал кисти, шипел от боли, хватался за ушибленный бок. Долго и жадно пил чай, и на этот раз ничуть не играл.
В палатке стоял столик, стулья. Сидели, впрочем, прямо на спальниках: сидящий на стуле упирался головой в провисшее, пропитанное влагой полотнище. Время от времени кто-то выходил, стряхивал снег, тянущий книзу брезент. До конца брезент не натягивался даже без снега – намок. А скоро приходилось опять кому-то выходить и снова сбрасывать снег. Вошедшие показывали, проводя рукой по ногам, докуда нападало снега.
Выходить им было все труднее, потому что они не только беспрерывно дулись в карты и болтали, но и подливали из бутылок. Движения их окончательно замедлились, а лица приобрели свекольный оттенок. Особенно интересными, нежно-лиловыми переливами расписало круглую мужланскую харю Вовки. Он к тому же опухал от выпивки, должно быть, сказывались возраст, многолетнее пьянство, и сердце больше не справлялось. Сейчас, в адском свете керосиновой лампы, отвисшие куски разноцветной, как радужная пленка на луже, неживых оттенков плоти делали его похожим на упыря из фильма ужасов. Он обнимал Леньку, рассказывал, какая стерва у него жена. Миша заметил, что Ленька про свою жену никаких гадостей говорить не хотел, но слушал Вовку очень внимательно.
Никто из собравшихся в этой палатке не знал, что именно сейчас, вот сейчас происходят очень важные события. И что именно они виновники этих событий. И что если бы не они – эти события вообще не произошли бы.
Дело в том, что сеанс связи был назначен, вообще-то, на двадцать часов двадцать две минуты. И перед заброской бандитам долго объясняли, махали пальцем перед носом Вовки – при невыходе на связь сразу же вылетают спасатели. Невыход на связь – чрезвычайное происшествие! Говорилось об этом раз в пять больше, чем надо, и понятно почему – Чижиков хорошо знал своих милых мальчиков и прекрасно понимал, насколько они ненадежны.
Но рация стояла, еле вынутая из рюкзака, нерасчехленная, а умевший пользоваться ею Ленька обнимал за шею одного из младших Сашек, бил своей кружкой об его, расплескивая тревожно пахнущий спирт, и проникновенно объяснял, что он в гробу видел тех, которые его не уважают.
А далеко на юге, в Карске, у нескольких людей все больше нарастала истерика. Не выходил из своей давно опустевшей лаборатории великий археолог, надежда всей сибирской науки Колька Чижиков. Уже отключили отопление, а погода стояла не летняя, и Чижиков накинул пальто. Голая лампочка под потолком еле освещала крытый клеенкой стол между стеллажами, нищенский чайный набор, остатки чего-то засохшего в хлебнице. Красноватый, словно бы какой-то подземный свет делал причудливыми формы стеллажей, придавал странный вид бесчисленным фотографиям на стенах, экспонатам. Всю жизнь Чижиков был завзятым атеистом. Где только мог и по какому угодно поводу возглашал он, что нет бога кроме Маркса и Ленина и что очередной генсек – пророк его. Что нет бессмертия души и что "мы, материалисты, точно знаем", что все кончается со смертью. Точно так же он всю жизнь говорил и другим, и себе, что умные люди знают, как надо жить, что жить хорошо, а хорошо жить еще лучше и что все так делают.
Но есть вещи, которые гораздо лучше не говорить, не шептать, а громко орать. И ни в коем случае не ночью, не наедине с собой. Орать лучше всего среди дня и в густой толпе себе подобных – лучше всего единомышленников, которые не пожмут плечами, а как раз оценят и поймут.
И потому всю свою жизнь Чижиков бежал, как бес от ладана, от любых мыслей о надмирном, о вечном, а особенно в ночное время. И уж какие мысли он изо всех сил гнал по ночам, так это мысли о загробье: слишком страшно ему становилось. А вот сегодня, в этой пустой, гулкой комнате, в красноватом свете трещавшей, покачивавшейся лампочки… Нет, Чижикову не было страшно, что вот кто-то мохнатый вылезет из-за шкафа. Просто в тишине и в пустоте, в освещении, таящем намек, за полночь лезли всякие мысли… Ненужные, гадкие мысли!
В другом большом здании Карска метался, меряя шагами свой исполинский кабинет, губернатор кислых щей Простатитов. Зеркала видели, как трясется, судорожно дрожит тяжелое бабье лицо, дорогая мебель принимала на себя пинки, ноги в сапогах пинали мебель, подслушивающие устройства слышали тяжелое, прерывистое дыхание.
Маялся за дверью постовой, в предбаннике дремал в кресле личный ночной секретарь. Один звонок, всего один, только один звонок! Взорвись трелью телефон, расцеловал бы его, наверное, Его Превосходительство, губернатор Карской области! Но он молчал.
А на другом конце города все засыпал и никак не мог заснуть еще один ничтожный человечишко, самый высокопоставленный сыноубийца города Карска, а быть может, и всей Российской Федерации. Сергей Вороватых вообще предпочитал режим. Он очень любил себя и ценил свое здоровье, очень беспокоился по поводу своих недомоганий. Он очень любил в одиннадцать часов быть в постели, отключить телефон и мирно спать до раннего утра. Много лет просыпаясь в половине седьмого, практически без изменений, Сергей Александрович ждал, что вставать будет бодрым и свежим. Но просыпался он обычно разбитым и вялым, потому что спал в теплой пижаме и под теплым одеялом, а комнату не проветривал, панически боясь простудиться. И перегревался, разумеется.
Потому, может быть, и просыпался Вороватых по нескольку раз за ночь: что-то душило, давило в груди; на открывшего глаза наваливалась депрессия. Часами он не спал, томился: злился на неправильное устройство Вселенной, на ее дурацкие законы. Мир представал черным, гнусным, полным всякой нечистоты. Мерзкие типы населяли этот черный мир, и гулко, нехорошо бухало сердце, так переживал Вороватых черноту и низость всего окружающего. Даже спавшая с гулким храпом супруга вызывала во время этих ночных бдений гнев и отвращение у Вороватых. Вообще-то, жену он любил, почитал, а главным образом боялся, но в такие минуты ее жизнеспособность тяжко удручала Вороватых. Может быть, еще и потому, что вроде бы кто как не супруга могла бы разделить скорбь отеческую по убиенному сыночку.
А Вороватых после истерик, падений в обмороки, диких вскрикиваний первых дней просто боялся что-то говорить жене. Уместно уточнить, что вскрикивал, хватался за щеки, падал в обмороки сам Вороватых. Окаменевшее, стянутое в маску страданием лицо Валентины Вороватых стояло перед ним все эти страшные дни. И приходило по ночам, снилось ему наряду с веселыми, наглыми лицами пришедших в его кабинет за считанные часы до выстрелов.
По правде говоря, Вороватых и сейчас не сомневался, что все сделал совершенно правильно. Ну не мог, ну никак не мог он отдать эти доллары! По крайней мере, вот тогда, в тот самый момент – никак не мог! Он никогда не признал бы это вслух, тем паче – не сказал бы жене. Но был уверен, что все он делал правильно; все было так, как должно было быть. А кроме того, что греха таить? Был уверен Вороватых, что никто и не осмелится стрелять. В кого?! В Большого Человека, в правую руку самого Вани Простатитова?! Он был не из тех, в кого стреляют. Он всегда стоял над скопищем маленьких людей, давившихся в автобусах или мерзших на остановках, пока он проезжал мимо них на своей персональной машине. Эти людишки ели в столовых, покупали в магазинах какую-то невероятную гадость, травились подделанной водкой. Это они умирали потому, что на лечение у них не было лекарств, погибали в "локальных конфликтах". Сергей Вороватых удобно откидывался на подушках, рассекал пространство мимо тех, в кого могли стрелять. Ему могли угрожать, могли пугать, но и только, пока он возвышался над стадом, пока не смешался с теми, кто покупает в магазинах, ест в столовых и ездит в автобусах.
Даже когда ему позвонили – не верил. Не верил, когда ехал, и понимание пришло, только когда он сам, своими глазами увидел, что осталось от сына. Вороватых содрогался до сих пор, вспоминая эту гадость, что-то изжелта-нелепое, запрокинутое, с окостеневшей выставленной рукой, к чему надо было идти, огибая ручейки и лужи крови. Это, оставшееся от сына, умерло не сразу. Оно еще шло, оставляя везде отвратительные кровяные потеки, зажимало пробитую грудь, пока не рухнуло вон там, споткнувшись о нагреватель, не завалилось, чтобы больше не вставать. Вороватых еле сдерживал рвоту, глядя на испачканные кровью волосы – этими руками он еще и за голову хватался; на перекошенные, сведенные губы. Валентина потом спрашивала, будто он был способен ответить: что вспоминал, кого звал мальчик в свои последние минуты?! Тогда не было вопросов – было одно только отвращение.
А потом вдруг пришел и страх, хлынул под пупырчатую кожу. Получается, стрелять могли и в него?! В НЕГО!!! Значит, эти, ввалившиеся в кабинет как были – в шапках, в висящих на шеях шарфах, сверкая фиксами, гавкая матом, – значит, и они могли… Вороватых присел на подогнувшихся, ватных ногах. Ему подставили стул, сунули стакан воды; начал валиться – сунули ватку под самый нос, и Вороватых подскочил от резкого, пробравшего до печенок смрада нашатыря. Поддерживая под локти, выводили обезумевшего, оседающего на подломившихся ногах, почти невменяемого старика. А как тут не сломаться?! Вот тогда бы, в кабинете, этот наглый, в кожаном реглане, вынул бы черное, блестящее из широкого кожаного кармана и прямо через стол с такими важными, такими родными бумагами рванулся бы огонь из ствола… Тогда бы он пошел сам не зная куда, пятная кровью, хрипя сквозь перекошенные губы… Вороватых хрипел и визжал, разбрызгивая в стороны слюну, мычал, обхватив голову руками. Его долго не хотели оставить одного, и он никак не мог набрать заветный номер, сказать, куда и когда приезжать, не мог открыть сейф, набить портфель всем, что просили эти страшные люди. Те, в кого можно стрелять.
И потом покоя не давали. Простатитов требовал своего, Чижиков чего-то тоже хотел. Все хотели своего, все покушались на его доллары. На его, прошу заметить! На его! Все хотели своего, не такого, как он. А Вороватых хотел только, чтобы его оставили в покое. И сейчас он лежал, тихо плача от злости оттого, что надо ждать звонка, что нельзя выключить телефон. Полуседой пятидесятилетний мужчина тихо плакал, сцепив зубы, растирая слезы по физиономии. Потому что опять должны звонить, опять надо вылезать, что-то делать, кому-то что-то говорить, давать кому-то свои доллары…
И еще хуже стало Вороватых, когда он ощутил, как Валентина тихо гладит его по рукам, по лицу. "Утешает!" – с отвращением понял Сергей Александрович. Вдруг он сообразил, что уже давно не слышит ее храпа. Значит, тихо проснулась, подглядела за ним и теперь думает, он это все из-за Игоря… Презрение к дуре всколыхнулось в душе Вороватых. Ну что они, коровы, понимают!
…Первым не сдержался Простатитов. Телефон ударил так внезапно, что Чижиков охнул, зажал руками сердце. Неприлично ругаясь, кинулся к аппарату, почему-то стараясь не шуметь. Хотел успеть до второго звонка, сорвал уже завопившую трубку.
– Э-э-э… Нет-нет… Если бы вышли, я бы вам. Ну конечно. Конечно же! Конечно, нам мешают!
Последний вопль был уже не просто вялым бормотанием пред лицом разъяренного начальства. Чижиков нащупал объяснение. Универсальное объяснение и оправдание, хорошо известное со времен Средневековья. Пала скотина? Ведьмы нагадили! Ураган? Жиды своей каббалой напустили! Взрываются топки паровозов? А это эмигрантские подрывные центры засылают людей, они и взрывают.
Несколько секунд трубка молчала. Простатитов, наверное, включался в привычную, до мозга костей понятную ему схему. А Чижиков усугублял, ковал железо, пока горячо:
– У вас на кого подозрения, Иван Валерьевич?
– Да есть тут у нас один такой… – прозвучал голос Простатитова задумчиво, почти мечтательно. И Чижиков продолжил ковку такого размягченного железа.
– Ага, и у нас тоже есть. Он один такой тут.