Оссу подрос и начал ходить, а я уже была беременна Марил. После того как я перестала кормить Оссу, я видела его только утром и вечером, после работы, и это было так удивительно. Я твердо знала, что он принадлежит Империи, что на детской площадке, где он проводит целый день, его воспитывают как будущего солдата и то же самое будет в Унгдомслэгер. Хотя наследственность имеет большое значение – тут, насколько я знала, у Оссу все было в порядке, – хотя в нем должны были проявиться не только наши с тобой черты, но и черты многих поколений до нас, – так вот, несмотря на это, я понимала, что его личность будет складываться прежде всего под влиянием руководителей детской площадки и Унгдомслэгер, их собственного примера и принципов воспитания. Но я все время замечала в нем занятные черточки, унаследованные от тебя или от меня. Он морщил нос, и я думала: "До чего забавно, ведь точно так же делала я, когда была маленькая!" И я ощущала себя как бы частицей своего сына. Это было гордое чувство, ведь так я словно становилась мужчиной. Я замечала, что он смеется так же, как ты, и это переносило меня в твое детство. А его манера вертеть головой и еще форма глаз… И от всего этого у меня возникало преступное чувство обладания. "Это значит, – думала я, – что он наш… – И добавляла с сознанием вины: – Сын". Я понимала, что это нехорошее чувство, которого не должно быть у честной соратницы. Не то чтобы совсем нехорошее, но что-то неподобающее в нем все-таки было. И хуже всего то, что оно все росло и росло, и особенно усилилось, когда я вновь почувствовала себя беременной. Ты, может быть, помнишь, что в тот раз роды у меня были долгие и тяжелые. Смешно, конечно, но я тогда вообразила и потом уже не могла отделаться от этой мысли, что это неспроста, это потому, что я так не хотела расстаться с Марил, оторвать ее от своего тела. Когда родился Оссу, я была матерью, которая рожает детей только для Империи. С появлением Марил я стала настоящей самкой, эгоистичной и жадной. Я хотела, чтобы дети принадлежали только мне, я считала, что имею право на них. Совесть подсказывала, что я неправа, что у меня не должно быть таких мыслей, но ни стыд, ни чувство вины не могли побороть эту жадность. Если и есть у меня властолюбие – совсем небольшое, согласись, Лео! – так вот, оно проявилось именно после рождения Марил. В те короткие часы, когда Оссу был дома, я командовала им как могла, только чтобы почувствовать, что он еще мой. Он слушался меня, ведь на детской площадке учат прежде всего послушанию, и я знала, что имею на это право, потому что это соответствует интересам Империи и помогает воспитанию будущего солдата. Но ведь делала я это совсем не ради Империи. Мне просто хотелось целиком использовать то право на него, которое я пока еще имела.
Когда родилась Марил, я даже сама удивилась, почему меня ничуть не волнует, что это девочка, а не мальчик. Больше того, я была довольна. Она не принадлежала Империи так безраздельно, как мальчики, она была больше моя, в ней было больше от меня самой. Как рассказать тебе обо всех моих переживаниях? Ты сам знаешь, Марил – необыкновенный ребенок. Она не похожа ни на тебя, ни на меня. Может быть, в ней есть что-то от наших далеких предков, не знаю. Она Марил – и этим все сказано. Это как будто так просто и в то же время так удивительно. Она все видит по-своему, и так было всегда, еще до того, как она научилась говорить. А потом… ты сам знаешь. Ты знаешь, что она совсем особенная.
Я заметила, что больше не испытываю такой страшной жадности. Марил была не моя. Я могла подолгу сидеть и слушать, как она что-то напевает, или читает, или рассказывает – как бы их назвать? – в общем, фантастические, выдуманные истории, которые она не могла услышать на детской площадке. Но тогда откуда она их узнала? Не могут же такие выдумки передаваться по наследству и всплывать в памяти через много поколений! У нее была и собственная мелодия, которой не знали ни мы с тобой, ни другие дети. Я просто голову теряла от страха и волнения. Она была Марил. Она была не такая, как другие. Не бесформенная глина, из которой ты, или я, или Империя могут вылепить все что угодно. Не мое творение и не моя собственность. Мой же ребенок словно околдовал меня, и это было так чудесно, но непривычно, и немного пугало. Когда Марил была рядом, я всегда чего-то ждала. Я даже стала думать, что и Оссу, может быть, тоже особенный, только он уже научился скрывать свои чувства. Я жалела, что раньше так им командовала, и в конце концов оставила его в покое. То время было полно надежд, тогда я жила по-настоящему.
И вот я снова ждала ребенка. Кажется, что может быть естественнее, но меня это открытие буквально ошеломило. Я испугалась… нет, это не то слово. Я не боялась тяжелых родов, осложнений, ничего такого. Я испугалась потому, что вдруг поняла то, чего не понимала раньше. У меня было уже двое детей, а я только сейчас осознала, что это значит – родить ребенка. Я больше не считала себя детородной машиной, содержание которой обходится чересчур дорого. Но я не была и жадной собственницей. Чем же я была? Не знаю, как объяснить. То, что происходило, не зависело от меня, но происходило благодаря мне, понимаешь? И это наполняло меня восторгом. Во мне росло новое существо, и у него были свои черты… что-то свое… Я была как цветущая ветка… я ничего не знала о своем стволе и корнях, но чувствовала, как из неведомой глубины поднимается сок… Я так долго говорю, а сама не знаю, понимаешь ты меня или нет. Ты понимаешь: существует что-то над нами и внутри нас. Оно создается в нас. Я знаю, что так нельзя, что мы все принадлежим только Империи. И все-таки я тебе это говорю. Иначе все бессмысленно…
Она замолчала, и я не сказал ни слова, хотя мне хотелось кричать. "Ведь это как раз то, против чего я боролся, – думал я, как во сне, – все, против чего я боролся, чего боялся и чего желал".
Она ничего не знала о секте умалишенных, об их городе в пустыне, но так же неизбежно, как они, подпадала под новый закон, ведь она мечтала об иной общности, иной связи, не той, что дает Империя. И со мной было то же самое, потому что я чувствовал эту страшную и неотвратимую связь между нею и мной.
Я весь дрожал. Мне хотелось крикнуть: да, да! Казалось, сейчас наступит облегчение, которое вконец измученный человек испытывает, погружаясь в сон. Я спасен, я освободился от пут, душивших меня, и принимал новую веру, простую и ясную, которая поддерживала, но не сковывала.
Я мучительно старался найти нужные слова – и не мог. Я хотел идти куда-то, хотел действовать, сломать все и начать заново. Для меня не существовало больше окружающего мира, не существовало пристанища. Ничего, кроме нерушимой связи между Линдой и мной.
Я подошел к ней, опустился на колени и прижался головой к ее ногам. Я не знаю, делал ли кто-нибудь так раньше и сделает ли когда-нибудь потом. Я никогда об этом не слышал. Я знаю только, что не мог иначе. В этом было все, что я хотел и не мог сказать.
Она поняла меня. Она положила руку мне на голову. Мы оставались так долго-долго…
Поздно ночью я вскочил с постели.
Я должен спасти Риссена. Я написал донос на Риссена.
Линда ни о чем не спрашивала. Я поднялся к вахтеру, разбудил его и попросил разрешения позвонить по домовому телефону, Я объяснил, что мне необходимо связаться с начальником полиции, и вахтер не стал возражать.
Поговорить с самим Карреком я не смог: он строго приказал ночью его не беспокоить. Но после долгих переговоров к телефону подошел более или менее толковый дежурный; он несколько успокоил меня, сказав, что ночью никаких дел рассматривать не будут. Если я хочу видеть начальника полиции, мне нужно прийти утром, за час до начала рабочего дня; он, дежурный, заранее предупредит обо мне, и, возможно, Каррек меня примет.
Я вернулся к Линде.
Она по-прежнему ни о чем не спрашивала. Я не знал почему – потому ли, что поняла все сама, или потому, что ждала, пока я заговорю первый. Но я не мог говорить, тогда еще не мог. До сих пор мой язык всегда был послушным и надежным инструментом, но сейчас он отказывался служить мне. Так же, как недавно я впервые в жизни по-настоящему слушал другого человека, так и сейчас я сознавал, что должен говорить совсем иначе, чем всегда, а к этому я еще не был готов. Ведь то, что жило во мне и грозило сейчас выплеснуться наружу, никогда раньше не требовало выражения. Я выразил все, что хотел, встав перед Линдой на колени, – и она поняла меня.
Мы оба молчали, но это было совсем не то молчание, что мучило меня раньше. Просто мы вместе терпеливо ждали, и самое трудное было уже позади.
Время шло, но заснуть мы не могли.
Линда сказала:
– Как ты думаешь, есть еще люди, которые думают так же? Может, среди твоих подопытных? Я должна найти их.
Я вспомнил маленькую бледную женщину, которую так радовало мнимое доверие мужа. С каким наслаждением в приступе неосознанной зависти я отнял у нее эту счастливую иллюзию! Как она теперь, наверно, замкнулась в горьком недоверии к людям! А умалишенные, что притворялись спящими в кругу вооруженных людей? Конечно, все они сейчас в тюрьме.
Немного погодя Линда опять сказала:
– Как ты думаешь, кто-нибудь все-таки думает так же? Кто-нибудь начинает понимать, что это значит – родить ребенка? Другие матери, или отцы, или влюбленные? Может быть, сейчас они молчат, но если увидят, что другие не боятся, то заговорят тоже? Я должна найти их.
Я подумал о женщине с проникновенным голосом, о той, что говорила про живое, органичное, и мертвое, искусственное. Если даже она еще на свободе, все равно я не знал, где ее искать.
Немного погодя, уже сонным голосом, Линда снова спросила:
– А что, если бы можно было создать новый мир – мир матерей? Понимаешь, я говорю вообще, неважно, женщины это или мужчины и есть у них дети или нет. Но где они, эти люди?
Я вздрогнул, и сон с меня как рукой сняло. Меня обожгла мысль о Риссене, который все время чувствовал во мне то, что сам я открыл лишь сейчас. И он ждал, он пытался нащупать и выявить это, пока я не приговорил его к смерти. Я громко застонал и в отчаянии прижался к Линде.
* * *
За час до начала работы я уже был в полицейском управлении. Каррек ждал меня. С его стороны это была действительно дружеская услуга – ему пришлось встать на час раньше, а ведь он не знал, зачем я пришел. Скорее всего, он подумал, что я спешу рассказать о разоблачении банды шпионов или о чем-нибудь в этом же роде.
– Я, знаете… поставил этот знак… – начал я неуверенно.
– Я вас не понимаю, – сухо сказал он. – Что вы имеете в виду, соратник Калль?
Я сообразил, что он не хочет говорить прямо. В стенах полицейского управления тоже была скрыта определенного рода проводка, и ни одно слово или жест не могли остаться незамеченными. Стало быть, и самому начальнику приходилось остерегаться. Мне припомнились слухи о судьбе Туарега.
– Я ошибся, – сказал я (как будто это могло помочь!). – Дело в том, что я послал вам донос, а теперь хочу взять его обратно.
Лицо Каррека приняло чрезвычайно любезное выражение. Он тут же позвонил и попросил принести бумаги, среди которых находилось и мое письмо. Мне пришлось довольно долго ждать, пока он прочел его. Наконец Каррек поднял голову, и в его глазах я уловил неожиданный блеск.
– Это невозможно, – сказал он. – Даже если бы обвиняемый еще не был арестован – а он уже арестован, – полиция не имеет права пройти мимо столь серьезного и тщательно обоснованного документа. Я не могу удовлетворить вашу просьбу.
Я посмотрел в лицо Каррека, напряженное и неподвижное, но ничего не смог прочесть в нем. Да, видимо, каждое его слово фиксировалось, и он, естественно, не мог ответить иначе, особенно после моей идиотской фразы насчет его знака. А может быть – кто знает! – я уже успел впасть в немилость. На что ему подручный, который вдруг заколебался! В любом случае говорить откровенно мы сейчас не могли.
– Тогда, – сказал я, – мне хотелось бы, по крайней мере, попросить вас, чтобы его… чтобы его не приговаривали к смерти.
– Определение меры наказания не входит в мою компетенцию, – холодно ответил он. – Такие вопросы решает судья. Я мог бы выяснить, кому поручено это дело, но все равно не имею права сообщать вам имя, потому что попытка предварительного воздействия на суд считается уголовным преступлением.
Я почувствовал, что у меня дрожат ноги, и, чтобы не упасть, ухватился за край письменного стола. Каррек этого не заметил, а может, только сделал вид, что не заметил. В этом отчаянном положении у меня вдруг мелькнула мысль: если сейчас он под наблюдением и потому не в состоянии оказать мне дружескую услугу, то, возможно, он сделает это потом, втайне от других. Все, что сейчас происходит, только игра. В конце концов я же всегда полагался на него.
Но, подняв глаза, я увидел на лице Каррека злорадную улыбку. А через несколько секунд он заговорил медовым голосом:
– Может быть, вам интересно будет узнать, что на процессе Эдо Риссена именно вам предстоит сделать ему инъекцию. Вы для этого наиболее подходите, поскольку мы имеем дело не с рядовым обвиняемым, а с человеком, который неоднократно сам проводил такое расследование. Мы могли бы, конечно, взять конвойных из курсантов, но было решено эту честь предоставить вам.
Лишь много позже у меня возникло подозрение, что он сказал неправду, что никто ничего не решал, а идея эта появилась у самого Каррека в момент разговора со мной. Видимо, он считал, что в моем состоянии необходима хорошая встряска, а может быть, просто хотел причинить мне боль.
Но как бы то ни было, после обеденного перерыва меня вызвали на процесс по делу Эдо Риссена. Курсантов на время моего отсутствия было велено занять чем угодно. До этого я чувствовал себя настолько скверно, что все происходящее представлялось мне сплошным хаосом, и не раз возникало желание бросить все и, сказавшись больным, уйти. Но я все-таки остался, потому что должен был, потому что хотел присутствовать на процессе Риссена. Не затем, чтобы попытаться как-то повлиять на ход дела – тут я был бессилен, – а затем, чтобы еще раз увидеть и услышать человека, которого я прежде так боялся и, как мне казалось, так глубоко ненавидел.
Аудитория была уже полна. На возвышении сидели офицер высшего ранга – судья – и два секретаря. Перед ними лежали чистые блокноты. Рядом с судьей я заметил нескольких человек в военно-полицейской форме – видимо, консультантов по вопросам психологии, государственной этики, экономики и другим. На расположенных полукругом скамьях сидели курсанты в рабочих комбинезонах – ученики самого Риссена! Я смутно различал их лица, среди множества одинаковых комбинезонов они казались желтоватыми пятнами. Как вся эта молодежь реагирует на происходящее? Напрягая зрение, я пытался рассмотреть то одного, то другого, но все лица были неподвижны, как маски. Я перестал вглядываться, и они снова потеряли четкие очертания, расплылись в туманные пятна. В этот момент дверь открылась, и ввели Риссена в наручниках.
Войдя в зал, он осмотрелся, но ни на ком не задержал взгляда, даже на мне. Хотя почему, собственно, он должен был особенно интересоваться мной? Откуда ему было знать, что сейчас, в отчаянии безнадежности, я жадно ловлю каждое его движение? На секунду у меня промелькнула надежда: может быть, еще кто-нибудь в зале испытывает те же чувства? Может быть, даже многие?
Риссен уселся на стул, приняв одну из своих обычных нескладных поз, закрыл глаза и улыбнулся. Улыбка была усталая и беспомощная, он ни к кому ее не обращал, он все время сознавал свое полное одиночество и отдавался ему, ища в нем успокоения, как бредущий по ледяной пустыне обессиленный путник отдается сковывающей дремоте, хоть и понимает, что никогда больше не проснется. И по мере действия каллокаина эта беспомощная улыбка все больше и больше преображала его изможденные черты, придавая им выражение покоя и умиротворенности. Я не отводил взгляда от его лица, и думаю, что, если бы даже пришлось ждать несколько часов, я все равно не мог бы оторваться от него. Где были раньше мои глаза, почему я не замечал, какое ни с чем не сравнимое достоинство таится в этом глубоко штатском, смешном на вид человеке! Это достоинство не имело ничего общего с надменной суровостью, которую воспитывала военная служба, оно как раз и состояло в полнейшей непринужденности и абсолютном равнодушии к тому, как он выглядит и какого мнения о нем другие. Когда он открыл глаза и заговорил, я невольно подумал, что точно так же, откинувшись на спинку стула, он мог бы сидеть где угодно. Вот так же, глядя на ослепительно-белый потолок, он мог бы говорить без единой капли каллокаина. Он употреблял бы те же самые слова, потому что владевшие им чувства одиночества и пессимизма были сильнее страха и стыда, которые сковывали нас. Я мог бы просто подойти к нему и попросить, чтобы он заговорил, и он бы сделал это так же добровольно, как Линда, просто в подарок. Он рассказал бы обо всем, что я хотел узнать, – об умалишенных и их тайных традициях, о городе в пустыне и о себе самом, о своей тяге к неведомому – она была так сродни тому, что испытывала Линда. Да, он сказал бы все, если бы я, однажды поняв, что какая-то часть моего существа тайно и неодолимо отзывается ему, не выбрал бы путь вражды. Он говорил бы больше, чем сейчас, и, может быть, о гораздо более важных вещах; он и обо мне самом рассказал бы то, что я, наверно, никогда уже не сумею раскрыть. Меня мучило не чувство сострадания к нему, осужденному на смерть, а то, что, предав его, я предал самого себя. И я слушал его так же жадно, как прежде слушал Линду, только со все растущим чувством страха.
Я хотел бы больше узнать о нем самом, но его волновали общие проблемы.
– Вот и все, – начал он. – Я здесь, так и должно быть, это ведь был только вопрос времени. Я здесь, чтобы сказать правду. Можете вы слушать правду? Люди не настолько искренни, чтобы выслушивать правду, это очень грустно. А ведь правда могла бы стать тем мостом, что связывает человека с человеком, но только пока она добровольна, пока она дается и принимается как дар. Разве не удивительно, что все на свете, даже правда, теряет свою ценность, как только становится принудительным? Нет, вы, конечно, не замечали этого, потому что тогда вам пришлось бы понять и то, что вы нищие, ограбленные, что у вас отнято все, – а кто же стерпит такое! Кто захочет созерцать собственное убожество добровольно, без принуждения? И не люди к этому принуждают, а пустота и холод – мертвящий холод, полный ненависти. "Общность? – говорите вы. – Сплоченность?" И эти слова вы кричите над разделившей вас пропастью. Неужели не было какого-то момента, одного момента на протяжении всей человеческой истории, когда можно было выбрать другой путь? Перекинуть мост через пропасть? Неужели ни разу нельзя было остановить броневик насилия и не дать ему двигаться сквозь пустоту? Есть ли путь, ведущий через смерть к обновлению? Придет ли священный миг, который решит нашу судьбу?