И тут внезапно позвонили из "Красной Зари" и попросили зайти. Срочно. Сегодня же. Лучше бы - вчера. Но можно и завтра... Он сразу же забыл всё - афоризмы, Тьюринга, Ежеватова и даже Лариску, которой именно назавтра был обещан "день сельских наслаждений"... Он надел свой самый официальный и самый новый костюм и явился в редакцию за десять минут до назначенного срока. Ждать редактора ему пришлось всего лишь сорок две минуты.
Редактор поздоровался за руку, предложил сесть и сразу же принялся говорить. Он говорил быстро, много и неразборчиво - казалось, нарочито неразборчиво: он словно бы не хотел, чтобы его понимали. При этом он время от времени без всякой необходимости перелистывал рукопись, как будто желая как-то проиллюстрировать свои тезисы примерами из текста, но тут же подавляя в себе это желание. Станислав моментально перестал понимать, о чем идет речь, и только поражался очками редактора - это была какая-то супердиоптрийная оптика при супермодерновой оправе. Впрочем, он уловил главное: рукопись редактору нравилась, но следовало обязательно учесть замечания рецензентов. Замечания прилагались, и Станислав надеялся, что потом, в спокойной домашней обстановке, он в этих замечаниях разберется и, разумеется, их учтет. Готовность учесть нарастала в нем с каждой минутою, и поэтому он только кивал, поджимал значительно губы и вежливо улыбался, когда у него возникало ощущение, что редактор берет шутливый тон. Потом в звуковой каше промелькнуло словечко "сократить".
- Сократить? - переспросил он на всякий случай.
- Да, - сказал редактор решительно, захлопнул папку и стал завязывать тесемочки.
- На сколько страниц? - спросил Станислав, уже прикидывая, что эпизод с газиком можно будет без особых потерь выкинуть.
- До двух листов, - сказал редактор, протягивая ему папку.
- То есть? - Ошарашенное воображение предложило внутреннему взору Станислава результат такого сокращения: два жалких листочка рукописи - первый и последний.
- Н-ну, примерно до пятидесяти страниц.
Всего в рукописи было двести тридцать три страницы.
- На пятьдесят страниц? - спросил Станислав на всякий случай.
- Нет. До пятидесяти. Оставить пятьдесят... - Редактор разразился новым шквалом неразборчивых слов - кажется, он доказывал, что Станислав написал на самом деле не повесть и не роман, конечно, а рассказ, и теперь надо привести форму в соответствие с содержанием. Кроме того, журнал у них тонкий, и они не имеют возможности... Станислав перебил его:
- Я правильно понимаю: вы хотите, чтобы я сократил эту повесть на сто восемьдесят страниц?
- Это не повесть, - сказал редактор утомленно и теперь уже вполне разборчиво. - Это рассказ.
Вечером они с Виконтом решили нализаться. Виконт пил, слушал жалобы и проклятия, сам - помалкивал, а потом вдруг сказал:
- Ты забыл главное.
- Я ничего не забыл, - возразил Станислав с угрозой. - И никогда не забуду!
- Забыл. Ты забыл, что всё... или почти всё, что у тебя написано, - правда. Ты забыл, что всё это произошло с тобой. Не с Иосифом твоим выдуманным, а с тобой. Лично.
Станислав уставился на него и вдруг понял.
- Да, но я-то не Иосиф, - сказал он, криво ухмыляясь. - И у меня нет Марии. У меня - Лариска.
- Не притворяйся бо´льшим ослом, чем ты есть, - посоветовал Виконт, аккуратно разливая спирт. - Ты прекрасно меня понимаешь.
- Я не притворяюсь... - проговорил Станислав медленно. - Но я ведь и в самом деле не знаю своего предназначения. Ты думаешь, мне не приходило в голову, что роман - романом, а жизнь моя - это моя жизнь? Но я не могу ничего найти в своей жизни такого, чтобы... Да я и не верю в это. Пойми, это же не роман, я не могу выдумывать такие вещи из головы... Это должно как-то само собою обнаружиться... Но нет ничего. Ничего этого в моей жизни нет!
- Ишши, - сказал Виконт, как и год назад. - Ишши: должно быть! Я нахожусь, мой Стак, при сильном подозрении, что у каждого человека есть свое предназначение. У каждого! Это - такая у меня гипотеза. Некоторые свое предназначение осознают - их имена обычно становятся потом известны всему свету. Некоторые - в своем предназначении ошибаются. Таких мы называем графоманами всех сортов. Но подавляющее большинство смертных даже и не подозревает, что у них есть предназначение. Им не подано знака! А вот тебе - знак подан. Ты - уникум. Так что - ишши! Должно что-то быть!..
Жизнь покатилась дальше, словно не было в прошлом целого года литературного безумия, словно никогда он не писал ничего, кроме совместных с Виконтом брульонов да развеселых куплетов: "Ах, девчонка-егоза - ухватила парня за! Ухватила и держала, затуманились глаза..."
Ежеватов умел выжимать из подчиненных все их содержимое досуха: в голове, как заведешь глаза перед сном, - одни только "каракатицы" всех машинных кодов сразу, и когда Мирлин загадочно намекал, что, мол, "не все еще с нашим ро´маном потеряно", что вот-вот, мол, грянут-де его, Мирлина, главные калибры, Станислав легко и от всей души посылал его в самые интимные места.
Замечательно, что вся эта история с романом произвела, как скоро выяснилось, огромное впечатление на Виконта. То есть не то, конечно, обстоятельство, что роман никак не удавалось протолкнуть в печать, а то, что Станиславу вообще удалось его написать. Как! Двадцать лет вместе, плечо к плечу, старательно карябали бумагу, потели, страдали от мучительного творческого бессилия (одного чистейшего медицинского спирта было выпито литров сто), отчаялись уже совсем, без малого махнули рукой на безнадежное это дело, - и вдруг на тебе: этот старый проверенный импотент, в одиночку, без всяких-яких, недрогнувшей рукой выдает на-гора полноценное сочинение в десять авторских листов! Где справедливость? Где равенство? Братство - где? Или разве уже не все люди - братья? ("Нет, не все, - говаривал по этому поводу Сеня Мирлин. - Более того: даже не все братья - братья...")
Это раздраженно-шутливое (однако же не совсем и не просто шутливое) нытье закончилось тем, что в один прекрасный вечер Виконт заявился к Станиславу с пузырьком живительной влаги в одной руке и с тощей рукописью - в другой. Тощая рукопись носила название "Импровизатор" и представляла собою рассказ на двенадцать страниц из жизни иностранцев. Действие там происходило в Северной, сами понимаете, Шотландии, "...свежий пьянящий воздух, полный тугого ветра, солоноватой влаги, криков морских птиц, бесконечный пустынный берег, и вересковые поля, и купы сухих, согнутых ветрами деревьев...", гостиница "Крыло Альбатроса", лирический герой - художник (настоящий иностранец: флегма, ирония, трубка), главный герой - некто Эрик П. Доваджер, в прошлом - знаменитый футболист ("Эрик Стена"), а ныне согбенный, перекошенный, изуродованный обломок человека, седой, нелюдимый, неприятный, но - настоящий джентльмен.
Особенно страшно изуродованы у него были руки (тут Виконт явно взял на вооружение одного их общего малознакомого автолюбителя, у которого обе руки были прострелены насквозь еще на Невской Дубровке). По поводу этих изуродованных рук в рассказе и возникает сюжетообразующий разговор - Эрик П. Доваджер рассказывает лирическому герою довольно загадочную историю о своем друге, пропавшем (исчезнувшем, растворившемся в воздухе) буквально у него на глазах: только что расстались в парадном, Эрик и десяти шагов по улице сделать не успел - раздался у него за спиною отчаянный крик, какой-то судорожный шум, и все - больше его друга никто никогда не видел. Без следов. Никаких улик. С концами. А когда утром Эрик шел в полицию давать показания, он был сбит огромным автомобилем, номер которого не успели заметить... Провалялся полгода в больнице, навсегда потерял здоровье, превратился в нынешнюю развалину. Исчезнувшего друга не нашли, дело прекратили. Все. Такая вот история.
Лирический герой потрясен и заинтригован, но главное еще впереди! Наутро выясняется, что Эрик П. Доваджер благополучно слинял, оставив записку, в которой он приносил свои самые изысканные извинения за "ту маленькую мистификацию, разыграть которую вчера побудила" его "отвратительная скука - спутница столь же отвратительной погоды". Скука была велика, случай показался ему удобен, и он надеется только, что "история получилась не так уж плоха". Лирическому герою остается только пожать плечами и рассмеяться.
Но это еще не конец! Ибо вся соль Виконтова замысла заключалась именно в концовке рассказа. Действующие лица встречаются снова - через год, там же, на пустынных берегах, среди скользких валунов и гниющих после отлива водорослей. Чайки крича носятся над волнами, почти касаясь их крыльями, опускаются на прибрежную гальку, близится шторм, багровое солнце уползает в черную тучу... И тут герой наш видит, как бледное изможденное лицо Эрика П. Доваджера становится еще бледнее ("...становится белесым, как живот старика..."). Глаза Доваджера застывают, он тяжело опирается на мощную свою полированную трость и вдруг начинает бормотать, невнятно и как бы через силу: "...Эти птицы над волнами... и этот закат... Простите меня... Они напоминают мне одну историю... страшную историю... Это началось в Сомо..." Точка. Конец рассказа. Импровизатор вдохновился, новая история - родилась.
- Хорошая концовка, - признал Станислав честно. Он вдруг подумал, что Виконт, на самом деле, написал этот рассказ о себе. Он сам и есть этот Эрик П. Доваджер, всю жизнь выдумывающий зубодробительные истории из головы, потому что подлинные истории ему рассказывать запрещено. Впрочем, в этом его Доваджере не ощущалось, на самом деле, никакого подтекста, он получился просто выдумщик, импровизатор и артист. Больше в нем не было ничего. А ведь могло бы быть!.. Сказать это Виконту?.. Или не надо? Зачем?..
- И это всё? - осведомился Виконт. - Это - все твои восторги?
- "Неспособность испытывать восторг - признак знания", - объявил Станислав. Он вдруг решил ничего не спрашивать и ничего не говорить.
- Это какого же знания? - осведомился Виконт подозрительно.
- Вообще - знания. Но, по-моему, я нечто похожее уже где-то читал.
- Увы, - сказал Виконт со вздохом. - Я тоже. Автора не помню. Помню, что читал по-аглицки... И мне так понравилась идея, что я решил переписать всё по-своему... - Он сделал себе бутерброд с килькой и сказал грустно: - Ничего нельзя придумать. Все уже кем-то придумано... Или существует на самом деле, - добавил он вдруг, и Станислав понял, что был прав насчет него и Доваджера. - Это ужасно, мой Стак. Я больше никогда не возьмусь за перо.
- Вздор, - сказал Станислав. Он испытывал неловкость. Что-то вдруг кончилось, и, похоже, по его вине. И сделать больше ничего было нельзя. То, что сейчас кончилось, - кончилось навсегда. Какие-то пути разошлись. То, что всегда раньше было рядом, отдалилось вдруг и стало уходить.
- Знаешь, чем самый захудалый туземный божок отличается от самого гениального архитектора? - спросил Виконт. - Божок всегда может материализовать свой план, даже вполне бездарный... Во мне нет Бога, мой Стак. А значит, его нет вообще.
- Почему? - тупо спросил Станислав.
- Потому что Бог - в человеке. Или его нет вовсе. Запиши это в свою книжечку.
- У меня нет книжечки, - сказал Станислав, чувствуя, что неловкость все возрастает.
- Я знаю. Это просто цитата. Еще одна цитата... Но маленькая. И давай выпьем, мой Стак. Время звенеть бокалами.
И они выпили, чтобы сгладить неловкость, и закусили, чтобы перебить горький ее привкус. Что-то кончилось, да, увы. Но не всё же! Кое-что все-таки еще осталось! Виконт потянулся за гитарой и взял самый сложный из своих аккордов:
Капитан, каких немного,
Джон Кровавое Яйцо -
Словно жопа носорога
Капитаново лицо!..
А потом было лето. И было счастье. И было все зеленое, озаренное солнцем, шевелящееся, ходуном под ветром ходящее, прекрасное на голубом. Красный Ларискин "запорож", отцов подарок к окончанию университета, весело катил на запад, на чудесный закат, к свободе, к воле, к новым городам и весям, и они пели, и дурачились, и вдруг целовались, как молодые, на скорости сто кэмэ в час, и хохотали, подщелкивая рифмы к придорожным плакатам, идиотским и многочисленным...
Машину ставьте на обочину - по-пролетарски, по-рабочему.
Непереключение света ведет к аварии - шею сломишь себе и Марье.
Обгон запрещен - шофер восхищен!
Береги зеленых насаждений - избежишь серьезных повреждений.
Нарушение правил ведет к аварии тоже - мы на таких нарушителей со всем прибором положим.
И - венец всему, шедевр в стиле программы AFOR:
Держись правее - живешь в Рассее!
И великолепные диалоги, на какие не способна даже программа АНТИТЬЮРИНГ:
- Опять этот зеленый гнусняк - обогнал нас как!
- Какой гнусняк обогнал нас как?
- А вон тот наклажник. Наложивший целый багажник.
И частушки, радостные и глупые. Он:
Я от ужаса дрожу, в изумлении гляжу:
Вроде ехал по дороге, ан - на дереве сижу!..
А в ответ ему - она:
Мой милок, меня прости, вспоминай без горести -
Повстречалась мне береза на высокой скорости!..
И был хохот. И было счастье. И было лето. И все впереди было прекрасно.
А на дворе между тем стояло странное, мертвенное время.
Слухи возникали чуть ли не ежедневно - иногда забавные, часто страшноватые и всегда нелепые.
...Дети пропадают, пяти-семи лет. Через месяц-другой их находят где-нибудь на окраине. Они живы, здоровы, но у них прооперированы глаза...
...Обыск произошел на квартире известного, даже знаменитого, и вполне вроде бы благонадежного писателя, вдобавок - уже покойного. Писатель умер, проводили его торжественно и в полном соответствии с его литературным чином, совсем немного времени миновало, еще урна с прахом его стояла незахороненная в доме - вдруг позвонили в дверь, явилась бригада в штатском, с ордером на обыск и почему-то с миноискателем. Прощупали стены, пол, рамы картин. Урну прощупали миноискателем. Небрежно пролистали десяток наугад выбранных томов из титанической библиотеки и удалились так же внезапно, как и возникли, унося с собой непонятный, вполне кафкианский, набор предметов: антикварный чернильный прибор старой бронзы; пачку писчей бумаги из рабочего стола; четыре столовых ножа; прижизненное издание Батюшкова... И - никаких объяснений. И никаких обвинений. Только негласное распоряжение: имя в статьях, очерках, рецензиях и предисловиях - не упоминать.
А другой писатель - Каманин, приличный человек, хотя и пьяница, тот самый, кому Сеня собирался подсунуть Станиславов роман, да так и не сумел, - по слухам, умер тоже при каких-то сомнительных обстоятельствах: не то застрелился спьяну, не то его застрелили - весь стол был залит кровищей и забросан его мозгами, домработница, которая его первая обнаружила, слегка помешалась даже от ужаса... Дело было взято на контроль Москвой, но так ничего и не удалось объяснить толком. Что, впрочем, никого особенно не удивило. (Домработницу - и это уже точно - засадили в психушку: то ли она болтала лишнее, то ли и в самом деле потребовалось лечение - здесь тоже никакой ясности не было.)
Редакцию "Красной Зари" ни с того ни с сего наполовину разогнали. Говорят, из-за какого-то стихотворения, но из-за какого именно, никто не понимает. "Дабы карась не дремал", - многозначительно объяснил ситуацию Сеня Мирлин, и, видимо, был прав.
И разогнали Институт сверхпроводимости. Засоренность кадров. Терпение нашего обкома небезгранично. Развели, понимаешь, сионистское гнездо, понимаешь...
Появились новые анекдоты про генсека.
"Дорогой и многоуважаемый товарищ Генеральный Секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев!.." - "Ну, зачем так официально? Зовите меня просто Ильичом".
Впрочем, звали его теперь даже еще проще - Лёликом.
Лёлик в музее рассматривает картину "Демон". "...Хорошая картина... Красивая... - Нагибается, читает латунную табличку на раме. - И недорогая! Всего в рубель..."
Готовились выборы в Верховный Совет. Все подсчитывали по газетам, сколько коллективов выдвигает того или иного члена Политбюро. Утверждалось, что таким образом можно установить истинную степень влияния этих деятелей. Станислав насчитал: Брежнева выдвинули пятьдесят шесть раз, Косыгина и Подгорного - по двадцать пять, Суслова и Кириленко - по десять. Потом шел Кулаков - пять. Сеня Мирлин чертовски глубокомысленно и очень, очень убедительно комментировал полученные результаты, а Виконт кривил африканские свои губы и брюзжал: "Ерундой занимаетесь. Через десять лет их никто и помнить-то не будет..."
Вдруг волнами накатывали слухи о пришельцах из Космоса, о летающих тарелках, о филиппинских врачевателях... Возникали судорожные, похожие на торопливую склоку (скорее, скорее, пока не запретили!) дискуссии в популярных газетах. Виконт сочинил эпиграмму под Александр Сергеича:
"Пришельцы есть! - сказал мудрец брадатый. -
Они, быть может, ходят между нами". -
"Пришельцев нет!" - сказали кандидаты,
И доктора кивнули головами.
Сеня Мирлин тоже сочинил эпиграмму - про советских писателей:
Советские сатирики попрятались в сортирики,
В сортириках сатирики сидять.
А прочие писатели всё думают: "Писать - или
Покудова немного подождать?.."
И евреи уезжали, один за другим - дальние знакомые, близкие знакомые, родственники близких знакомых. Уже из одноклассников двое уехали, один - безукоризненно русский - специально для этого женился на еврейке. "Еврей - это не национальность; еврей - это средство передвижения..." Тема для шуток была благодатнейшая, и все шутили напропалую, но стишки, которые принес откуда-то Жека Малахов, были, пожалуй, уже и не смешны.
Я завтра снова утром синим
Пойду евреев провожать,
Бегут евреи из России,
А русским некуда бежать...
И все жадно читали самиздат - будто Конец Света приближался. А может быть, он и приближался. Шли обыски. Изымались тексты Солженицына и Амальрика. За "Раковый корпус" не сажали - это считалось всего лишь "упаднической литературой". Сообщали на работу, а там уж - как кому повезет. А вот за "Архипелаг ГУЛАГ" лепили срок без всяких разговоров - статья семидесятая УК РСФСР: хранение и распространение. Следователи (по слухам) называли эту книгу "Архип", хуже "Архипа" ничего не было - даже "Технология власти" в сравнении с "Архипом" была чем-то вроде легкого насморка. Говорили, что Андропов поклялся извести самиздат под корень. "Бесплодность полицейских мер обнаруживала всегдашний прием плохих правительств - пресекая следствия зла, усиливать его причины". Наступило новое время. Об оттепели начали забывать. Самые умные уже понимали, что это - теперь уж навсегда. Об этом было лучше не думать.
И пьяный Сеня Мирлин цитировал Макиавелли: "...ибо люди всегда дурны, пока их не принудит к добру необходимость".
А трезвый Виконт, привычно разыгрывая супермена, цитировал Тома: "Познание не обязательно будет обещанием успеха или выживания; оно может вести также к уверенности в нашем конце".
А Ежеватов с мазохистским наслаждением цитировал излюбленного своего Михаила Евграфовича: "Только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний".
А мама говорила предостерегающе: "Плетью обуха не перешибешь. Сила и солому ломит".