– Что вы, Егор Васильевич! – ужаснулась Дуся. – О каком это вы обществе говорите? Ни в какое общество я не обращалась!.. Разве я себе могу такой позор позволить?
– Да нет, я совсем в другом смысле – успокоил ее Антошин. – Я говорю об обществе, где существуют богатые и бедные, где богатые могут как им угодно издеваться над бедными, где государственная власть стоит на защите богатых, какую бы подлость они себе ни позволили… Вот я в каком смысле.
– Сама я виновата, – сказала Дуся. – Не маленькая была. Свою голову имела на плечах…
– Так вот, – решительно перебил ее Антошин, – если хотите знать мое мнение, то ни один порядочный человек ничего, кроме сочувствия к вашей трудной судьбе, испытывать не можетл. А на мнение мещан и обывателей плюньте, мой вам совет.
– Слюны не хватит на всех плевать, – сказала Дуся, – А грех все равно грехом остается. И теперь мне всю жизнь перед богом грех мой замаливать надо. Это мне и батюшка на исповеди говорил.
– А вы не подумали, как это бог позволил тому мерзавцу такую подлость над вами совершить?
– Егор Васильевич! Вы подумайте, что вы говорите!.. Разве такое говорить можно?! Даже подумать!..
Нет, он, кажется, погорячился. Сам ведь решил, что еще рано с ней такие разговоры заводить, и не удержался. Надо было немедленно уходить подальше от религиозных вопросов.
– Так какая вы говорите, ваша вторая мечта?
– А вторая моя мечта, – сказала Дуся, которой не терпелось узнать на этот счет мнение Антошина, – это что бы Лукерья Игнатьевна заболела…
Теперь настала очередь ужаснуться Антошину.
– Вы же только что молились о ее здравии!
– Так я ведь о том мечтаю, чтобы она на время только заболела, и чтобы ее дочери в это время в Москве не было, и чтобы я одна за нею ухаживала, день и ночь, день и ночь, не покладая рук и не щадя себя и тогда она меня полюбит, как родную, и спустя какое-то время возьмет меня в долю. А когда она от старостиху мрет, чтобы я была ее наследницей, чтобы мастерская стала моей мастерской… Такая моя мечта… Можно мы немножечко постоим? Что-то у меня ноги совсем не идут… Отдохнем и пойдем…
"Хоть бы такси какое-нибудь подвернулось! – подумал с досадой Антошин. Силенки-то у нее, видать, совсем на исходе!" – подумал, и вспомнил, что ни, о каких такси и речи быть не может.
Он нащупал в кармане полушубка свой аварийный пятиалтынный и остановил трюхавшего мимо них облезлого старичка извозчика. Его клячонка явно обрадовалась неожиданной передышке. Заиндевелая, с выступающими ребрами и обвисшим дряблым животам, она была под стать своему хозяину и санкам с убогой, изъеденной временем матерчатой полостью.
– Извозчик! Сколько до Казенного переулка?
– Не надо! – густо покраснела Дуся. – Я и так дойду!.. Разве вам можно так тратиться!. Егор Васильевич!..
– Извозчик окинул взглядом полушубок и валенки Антошина.
– Двугривенный, – сказал он. – И деньги вперед.
– У меня всех денег пятиалтынный. Довези, будь друг! Видишь, заболела девушка.
Извозчик вздохнул, взял пятиалтынный, Антошин, не слушая Дусиных возражений, усадил ее рядом с собой на игрушечно узкое сиденье, застегнул полость, извозчик чмокнул, пугнул свою клячу кнутом, и они поехали. Впервые в своей жизни Антошин ехал на извозчике. На такси куда удобней.
– Зачем вы это? – начала было снова Дуся. Чтобы предотвратить ненужные укоры, Антошине напомнил, что их разговор о мечтах еще не закончен.
– А как же Полина? – спросил он. – Вы станете хозяйкой, а Полина как?
– Полина была бы у меня тогда старшей мастерицей, самой любимой моей помощницей.
– А ей не будет обидно?
– А чего ж тут Может быть обидного? – холодно удивилась Дуся. – Одному человеку везет, другому не везет. Так всегда в жизни. А это не грех, мечтать о таком?
– Чтобы Полина была вашей помощницей?
– Чтобы Лукерья Игнатьевна… захворала.
– Так себе мечта, – сказал Антошин после некоторого раздумья. Он никак не мог решить, стоит ли сейчас критиковать ее убогую мечту или отсрочить лучше это дело до будущей встречи у Малаховых. – Вы почитайте "Воскресение", а потом мы с вами сразу об очень многом поговорим.
– Значит, грех? – по-своему поняла его уклончивый ответ Дуся. – Вы прямо скажите, Егор Васильевич.
– Это смотря что понимать под словом "грех". Да совсем не в этом дело, Дуся, поверьте мне. Мы об этом еще успеем вдоволь наговориться… Скажу только, что могут быть у такой грамотной и умной работницы, как вы, более высокие мечты.
– Кто же меня такую возьмет замуж? – снова поняла его Дуся по-своему.
– Никакая вы, Дуся, не такая! – снова рассердился Антошин. – Выбросьте, это из головы раз и навсегда!.. В глазах любого порядочного человека вы вполне порядочная, не по своей вине хлебнувшая горя девушка…
– Какая же я девушка! – тихо, чтобы не расслышал извозчик, прошептала Дуся. – Девушка с ребенком!
– Господи, чепуха какая! – сказал Антошин.
Они миновали молча Лубянскую площадь, Златоустинский переулок, выехали налево, на узкую и темную Маросейку.
– Вы, Дуся, не говорите там у нас, что мы на извозчике ехали, – прервал наконец молчание Антошин. Он справедливо опасался, что Малаховы такой траты денег не одобрили бы.
На этот раз Дуся поняла его правильно:
– Не буду, Егор Васильевич. Можете быть уверены… Я вам эти деньги отдам. Будет получка, сразу ворочу.
– Только попробуйте! – сказал Антошин.
– Вы прямо как рыцарь какой! – восторженно прошелестела одними губами Дуся.
До чего же она все-таки была похожа на девушку из "Римских каникул"! Разве только что чуть-чуть подгулял носишко. Курносый такой и трогательный носишко. Интересно, как бы к ней отнеслась Галка, если бы неведомым чудом им с Дусей пришлось повстречаться?..
Еще издали, увидев дворника у ворот своего дома, Дуся заволновалась, остановила извозчика, торопливо простилась с Антошиным и остальную часть пути прошла пешком, не оглядываясь.
Но дворник все-таки успел заметить, что Дусю привез на извозчике какой-то мужчина.
ГЛАВА ПЯТАЯ
I
Дядя Федосей оказался сухопарым, благожелательным и невыносимо болтливым стариком. Принял он Антошина по-родственному, угостил чаем с баранками, ругал Москву за испорченность нравов и мотовство и умиленно вспоминал родную Титовку, в которую он вот уже тридцать лет наезжал только на страдную пору, помочь по уборке и заодно отведать радостей семейной жизни. Тридцать три года – треть века! – тому назад, сразу после "воли", он совсем еще молодым парнем поехал в Москву и нанялся в фонарщики. Года три спустя, накопив деньжонок, вернулся в Титовку жениться: какое хозяйство без хозяйки? Прожил с молодой женой месяц и айда обратно в Белокаменную, к своим фонарям. Но и теперь, прожив большую половину своей унылой и скаредной жизни в Москве, в одной и той же прокисшей каморке, которую он снимал у очень пьяного и очень многосемейного маляра в ветхой халупе в Бабьем городке; дядя Федосей всеми помыслами и мечтаниями был в деревне, в Титовке, в своем хозяйстве. Жил он скудно, ограничивал себя во веем, вино пил только по большим праздникам, особенно ни с кем не водился, потому что знакомства требовали угощений, а он все экономил, на всем экономил, не говоря уже, конечно, о керосине для вверенных ему фонарей, и все сэкономленное загонял в свое хозяйство. Но, увы, он был невезуч, дядя Федосей, ужас как невезуч. Дети у него рождались только девки, а Пелагея (его жену звали Пелагея) хозяйка никудышная, прямо сказать, плевая. Шлешь ей деньги, а они словно в прорубь.
То ли дядя Федосей просто любил прибедняться, то ли опасался дурного глаза, но Антошину нетрудно было понять, что в глубине души его новоявленный дядя хозяйством своим доволен.
Вообще-то говоря, дядя Федосей был склонен помочь Антошину в устройстве на работу, обещал даже кой с кем на этот счет потолковать. Но договориться с ним о чем-нибудь более или менее определенном было невозможно, потому что с любого вопроса дядя Федосей неудержимо соскальзывал на монолог: о том, как ему о прошлом рождестве посчастливилось по дешевке купить и с оказией послать на деревню два ящика гвоздей, а уже Пелагея их там с выгодой перепродала; и как они со старшим зятем во время оно выгодно корову покупали; и как они с другим зятем, Никифором, в три дня соорудили чудо какой сарай; и о том, что ежели, к примеру, хозяину требуются хорошие и недорогие розвальни, то надо не лениться, а съездить в уезд, в город Можайск, где у него, у дяди Федосея, имеется золотой кум, который такие розвальни изготовляет, что и царю в престольный праздник не стыдно в них прокатиться.
Расчувствовавшись, старый фонарщик полез в сундук и вытащил на свет божий чуть початую сороковку. После первого же шкалика он захмелел, загрустил: его пугал надвигавшийся прогресс в уличном освещении. Куда как мило-приятно состоять при керосиновых фонарях. Знай заправляй себе фонарики керосинцем потолковей, поаккуратней, и экономия налицо.
Дядя Федосей грозился в случае чего наплевать на столичную жизнь и навсегда вернуться в Титовку.
Он хлопнул один за другим еще два шкалика и стал отговаривать Антошина от Москвы и сватать за свою младшую дочку Василису. Хвалил ее за характер, за здоровье (форменный бык, а не девка!), сулил взять в свой дом любимым зятьком. А дом у него – полная чаша…
Убедившись, что делового разговора с дядей Федосеем не получилось, Антошин улучил паузу в его все более пьяной болтовне и распрощался, твердо решив, что как-нибудь обойдется без его помощи.
По Крымскому валу он поднялся на заснеженную и тесную Калужскую площадь, над которой плыл тягучий, колокольный звон из церкви, что потом переоборудовали в кино, свернул к Серпуховской, прошел из конца в конец кишевший шумным воскресным народом Зацепский вал и, вышел на Ивановку, к Минделевской мануфактуре, где у него было назначено свидание с его новым дружком Илюшей Фадейкиным…
На "Минделе" дым стоял коромыслом: "Кобылий двор"; пропивал помои.
II
"Кобыльим двором" обитатели мужских и семейных казарм Минделевской мануфактуры спокон веку называли женские казармы. Было в этом названии нечто постыдно-рабье: жалкое презрение жестоко оскорбленных жизнью бессрочных каторжан к еще более униженным и обездоленным каторжанкам. К этому названию притерпелись, привыкли, над ним не задумывались, считали забавным, и Фадейкина удивило, что оно не только не позабавило, но даже рассердило Антошина. А что ж тут обидного?! И на Прохоровке так женские казармы называют, и на Даниловской мануфактуре. И сами бабы тоже говорят, не все, правда, а которые позадорней, побесшабашней: "У нас, на Кобыльем дворе…"
Антошин, которого все время не отпускал вопрос, с чего он начнет свои пропагандистские разговоры с Фадейкиным, столкнулся, таким образом, с самой доступной и насущной темой: единство интересов рабочих и работниц. Он хотел немедленно к этому разговору и приступить. Дорог был каждый час, потому что встречаться они с Фадейкиным, видимо, смогут от силы раз в неделю, по воскресеньям. Но Фадейкину не терпелось угостить своего нового приятеля занятным зрелищем: пропоем помоев.
День за днем, из месяца в месяц фабричные продавали на сторону, на откорм свиней, остатки своего небогатого и невкусного артельного стола. Вырученные деньги копили и раз в год, обычно ранней осенью, устраивали на эти деньги великое пьянство. На это похвальное дело фабричная контора от своих щедрот выставляла еще несколько десятков ведер водки, и целый воскресный день горой стоял на фабрике пир, пьяный, шумный, разухабистый, унылый, как икота.
Почему в этом году женские артели пропивали свои помои врозь от мужских и не в сентябре, а в крещенские дни, Антошину так узнать и не удалось, потому что Фадейкину об этом говорить было неинтересно, а хотелось показать, как бабы гуляют. Ну цирк, право слово, чистый цирк!.. Уморушка!..
Они прошли на обширный, по-воскресному просторный и тихий фабричный двор. На проглянувшем из туч закатном солнце мрачно стыли кроваво-красные громады закопченных кирпичных корпусов. Вдоль высокого дощатого забора, длинного, серого и скучного, как дурной сон, стыли ряды бревенчатых ломовых саней с задранными вверх мощными оглоблями и толстенными полозьями. С конного двора долетало умиротворенное ржание отдыхающих битюгов. По извечным осточертевшим дорожкам – из казарм в цеха, из цехов в казармы и к проходной – слонялись в одиночку и парами праздничные рабочие в чистых картузах с матерчатыми и лаковыми козырьками, благодушные, отдыхающие. Они лузгали семечки, лениво переговаривались и нет-нет да и кинут в сторону женских казарм полунасмешливый, полузавистливый взгляд: "Одно слово – бабы!.. Разве так гулять надо!.. Один перевод казенного вина…"
Из-за низеньких и тусклых окон столовой доносился глухой топот пляшущих ног, громкий и нестройный гомон, редкие взрывы визгливого бабьего смеха.
– Вот ржут! – восхищенно хохотнул Фадейкин. – Ржу-ут!.. Одно слово кобылы!
Не встретив на лице Антошина одобрительной улыбки, Фадейкин по-мальчишески обиженно насупился.
С визгом и воплями, на ходу вцепившись друг дружке в волосы, выкатились на радоств зевакам во двор две одуревшие от вина работницы. Одна из них поскользнулась, упала. Упала и вторая, не выпуская противницы из рук, и так они и катались в заляпанном разноцветными оспинами красок грязном сугробе, осыпая друг дружку извозчичьей бранью. Снисходительно улыбаясь (ну не умеют бабы пить, да и только!), их стали разнимать несколько немолодых рабочих под улюлюканье компании подвыпивших парней, подзадоривавших драчуний. Их кое-как разняли. Какое-то время они стояли, тяжело дыша, упершись в бока озябшими, в разноцветных пятнах трудносмываемой краски сильными и щербатыми ладонями, обдавая друг дружку ненавидящими взглядами, потом снова кинулись в бой, зареванные, истерзанные, свирепые, очень несчастные. Их снова стали со смехом разнимать, а рядом уже собирались зеваки вокруг трех других женщин. Две постарше и одна, вряд ли достигшая восемнадцати лет. Они ее не били. Они только крепко держали ее за руки и что-то говорили вполголоса, торопливо, перебивая одна другую, с горькой и страстной убежденностью. А та молчала, молчала и слушала и только тоскливо мотала головой, как лошадка, на которую впервые надели хомут. Временами она делала попытку вырваться, но они ее держали крепко, и разговор их был, видно, рассчитан надолго.
Три молоденькие работницы, трезвые, деловито возбужденные, вывели на крылечко под локотки ослабевшую от вина старушку в темно-коричневом ветхом салопе. Они усадили ее на ступеньки и тихо уговаривали:
– Ты, Петровна, дыши воздухом… Ты глубже дыши, и тебе сразу полегчает…
Петровна в ответ только мычала. Ей было худо. Потом стало совсем плохо. Ее стошнило, и она грузно осела со ступенек в грязный снег.
– Симка! – восхищенно шепнул Антошину Фадейкин. – Видишь, которая в голубеньком полушалке, Симка это!..
Девушка в голубеньком полушалке, с тонко рассчитанной небрежностью накинутом на плечи по самой последней фабричной моде, была высока, худа, совсем не красива и в то же время чем-то неуловимым прелестна. Быть может, девичьим своим удальством, быть может, лукавым блеском своих небольших, широко расставленных синих глаз; скорее всего, и тем и другим и совсем мальчишеской озорной улыбкой. Не обращая внимания на зевак, она сноровисто растирала Петровне виски, расстегнула ей верхние пуговки салопа, чтобы легче было дышать, потом что-то тихо скомандовала подружкам, они втроем кряхтя подняли на руки слабо стонавшую старушку, перенесли ее к саням, усадили, прислонили спиной к забору и оставили под присмотром одной из девушек. А Симка с другой подружкой вернулись в столовую.
Фадейкин помахал ей рукой, попытался было с нею заговорить, но Симка с ним словно и знакома не была: совестилась, видно, постороннего молодого человека.
Фадейкина это нисколько не смутило.
– Видал? – подмигнул он Антошину. – Орел-девка!
– Твоя?
– Кабы моя! – вздохнул, прибедняясь, Фадейкин. – Она, брат, на меня нуль внимания, пуд презрения… Нет, ты посмотри только!..
Пыхтя от натуги, Симка, та, прежняя ее подружка и работница постарше выволакивали на свежий воздух новую жертву казенного вина.
– Ее, брат ты мой Егор, сам мастер боится, – похвастал Фадейкин, провожая Симку откровенно влюбленным взглядом. – Так отбреет, не рад будешь… На язык дюже какая лютая!.. Одно слово – прынцесса!..
Сгустились ранние зимние сумерки. Народу на дворе стало меньше, шума в столовой поубавилось. За одним из залитых пивом и заваленных остатками закуски столов какая-то бедовая девчонка высоким надтреснутым голоском затянула вдруг "Ивушку".
Ивушка, ивушка зеленая моя!
начала она с такой безыскусной задушевностью, что у Антошина мороз по коже пробежал.
Что же ты, ивушка, не зелена стоишь?..
Бабы в столовой приумолкли. То ли устали от многочасового неуютного веселья, то ли не решились подхватить, но девушка так и продолжала свою песню одна-одинешенька на всю огромную, полутемную, провонявшую дурными щами столовую.
Как же мне, ивушке, зеленой быть?
и горько отвечала она самой себе,
Сверху меня, ивушку, солнышком печет,
Солнышком печет, частым дождичком сечет…
Натужно, словно с трудом переваливая через высокие минделевские заборы, звучали паровозные гудки с недалекого Павелецкого вокзала. В морозную черноту зимнего вечера, в сосновые, еловые, березовые дали, в волнистые просторы заснеженных полей, полные свежего, сладкого воздуха, убегали, весело постукивая на стыках рельсов, желто-сине-зеленые составы пассажирских, скорых и курьерских поездов. Кто знает, где они будут завтра, через неделю, через месяц, через год – счастливые пассажиры этих дальних поездов?
А вот минделевским мастеровым людям очень даже хорошо известно, где они, мастеровые люди, будут и завтра, и через неделю, и в будущем году: все на этом же трижды проклятом дворе, за этим трижды проклятым забором. Все наперед известно, и это очень, знаете ли, страшно, когда тебе наперед известно: каждый день, кроме воскресений и праздничных дней, одно и то же: в пять утра из казармы в цех, в восемь вечера из цеха домой, в казармы. Хлебнул пустого, без сахару, кипятку – и на нары спать. Спишь, и никаких ты от усталости не чувствуешь ни клопов, ни тесноты, ни тяжелого, невыносимо спертого воздуха в спальне, ни жесткости дощатых нар, ни сдержанной возни семейных пар, которым не хватило мест в семейных казармах и которые с разрешения начальства раз в неделю допускаются к исполнению своих супружеских обязанностей под нарами, ровно крысы какие, прости господи. А в пять утра снова в цех, а в восемь вечера снова домой, хватить на ходу кусок хлеба, кружку кипятку и без задних ног падать на нары и снова проваливаться в черную яму тяжелого, каменного сна. И только по праздникам, по воскресным дням развлечение: церковь, за воротами лавочка с грошовыми гостинцами, обед без будничной гонки и блаженный сон днем, сон сколько влезет. И чарочка в ближайшем трактире. И мечты о будущем великом дне осеннего пропоя помоев и воспоминания о прошлом пропое…
Ехали бояре из Новгорода,
продолжала жаловаться девчонка в притихшей столовой,