Как уж там было в действительности, какие средства убеждения, комплименты, обещания и рассуждения пускались в ход, я не знаю: эту сторону дела официальные документы обходят прямо-таки абсолютным молчанием, да и члены Научного Совета, даже потом, когда мы стали коллегами, не слишком охотно рассказывали об этом. Если кто-то из них оказывался неподатливым, если на него не действовали напоминания насчет патриотизма и государственных интересов – начинались беседы "на высшем уровне". При этом засекречивание Проекта, его изоляция от мира преподносились как чисто временная мера, как краткое переходное состояние, которое обязательно изменится. Психологически это было удачно: как бы настороженно ни относились ученые к представителям администрации, но внимание, уделяемое Проекту государственным секретарем, а то и самим президентом, их благожелательное поощрение, разговоры о надеждах, возлагаемых на "наших мыслителей" – все это создавало ситуацию, в которой прямые вопросы о сроке, о дате ликвидации секретности прозвучали бы диссонансом, показались бы невежливыми, прямо даже грубыми.
Могу представить себе, как достопочтенный Бэлойн обучал менее опытных коллег принципам дипломатии, необходимым для сосуществования с политиками, и как он со свойственным ему тактом оттягивал мое приглашение и включение в состав Совета, объясняя наиболее нетерпеливым, что сначала Проект должен заслужить доверие у своих могущественных опекунов, а уж тогда можно будет действовать по собственному разумению. Впрочем, я говорю это без иронии, потому что могу мысленно поставить себя на место Бэлойна: он старался не ухудшать отношений ни с той, ни с другой стороной, а между тем хорошо знал, что в высоких сферах меня считают ненадежным человеком.
Итак, я не принимал участия в начале работы над Проектом, от чего, впрочем, – как мне сотни раз повторяли – только выиграл, потому что условия жизни в этом "мертвом городе", в ста милях к востоку от гор Монте-Роза, на первых порах были весьма суровыми.
Я решил излагать события в хронологическом порядке, поэтому расскажу сначала, что происходило со мной перед тем, как в Нью-Гемпшире, где я тогда преподавал, появился посланец Проекта.
В Нью-Гемпшир я прибыл незадолго до этого по приглашению декана математического факультета и моего университетского однокурсника Стюарта Комптона, чтобы вести летний семинар для группы докторантов. Я принял его предложение – нагрузка составляла всего девять часов в неделю, так что можно было целыми днями бродить по тамошним лесам и вересковым зарослям. Мне, собственно, полагалось бы по-настоящему отдохнуть (я только что закончил полуторагодовую совместную работу с профессором Хайакавой), но я знал себя и прекрасно понимал, что отдых будет мне не в отдых без кратковременного контакта с математикой.
Август был в разгаре, когда появился предвестник перемен в лице доктора Майкла Гротиуса, который привез мне письмо от Айвора Бэлойна.
На втором этаже старого псевдоготического здания из темного кирпича со стрельчатой крышей, увитой слегка уже покрасневшим диким виноградом, в моей душноватой комнате (в старой постройке не было кондиционеров) я узнал от невысокого хрупкого, как китайский фарфор, молодого человека с черной бородкой полумесяцем о том, что на землю снизошла весть – и пока не ясно, добрая или дурная, поскольку, несмотря на двенадцатимесячные старания, ее не удалось расшифровать.
Хотя Гротиус мне об этом не сказал, да и Бэлойн в своем письме не упомянул ни словом, я понял, что исследования находятся под опекой – или, если угодно, надзором – очень важных лиц. Иначе как могли бы слухи о работах такого масштаба не просочиться в прессу, в радио или телевидение? Ясно было, что этому просачиванию препятствуют первоклассные специалисты.
Главным препятствием для меня была засекреченность работ. Бэлойн просил рассказать мне о его личной встрече с президентом, который заверил, что все результаты исследований будут опубликованы, за исключением той информации, которая могла бы повредить государственным интересам Штатов. Похоже было на то, что, по мнению Пентагона, звездное послание содержит нечто вроде секрета супербомбы или какого-нибудь другого ультимативного оружия.
Расставшись на время с Гротиусом, я отправился в заросли вереска и там улегся на солнцепеке, чтобы поразмыслить. Ни Гротиус, ни Бэлойн в своем письме и не заикались, что я должен буду дать какое-то обещание, может, даже присягу насчет сохранения секретности, но такой "обряд посвящения" в Проект подразумевался сам собой.
Это была одна из типичных для ученого нашей эпохи ситуаций – вдобавок специфически заостренная, прямо-таки экспонат. Легче всего соблюсти чистоту рук и не вмешиваться в такие дела, которые – хотя бы самым косвенным образом – помогают создавать средства уничтожения. Но то, чего мы не хотим делать, всегда сделают за нас другие. Говорят, что это не является моральным аргументом; согласен. Однако можно предположить, что тот, кто, терзаясь сомнениями, соглашается участвовать в таком деле, сумеет в критический момент пустить их в ход; и пусть это ему даже не удастся – но ведь если он уступит свое место человеку, лишенному всяческих сомнений, то исчезнут последние шансы на успех.
Я-то не собираюсь оправдываться таким способом. Мною руководили другие соображения. Если я знаю, что где-то происходит нечто необычайно важное и в то же время потенциально опасное, я всегда предпочитаю быть в этом месте, чем ожидать развития событий с чистой совестью и пустыми руками. А кроме того, я не мог поверить, что цивилизация, стоящая несравненно выше нашей, пошлет в космос информацию, которая пригодится для изготовления оружия. Если сотрудники Проекта думали иначе – это их дело. И, наконец, перспективы, вдруг открывшиеся передо мной, превосходили все, что еще могло мне встретиться в жизни.
На следующий день мы с Гротиусом вылетели в Неваду, где нас уже поджидал армейский вертолет. Меня подхватил точно и безотказно работающий механизм. Этот второй полет продолжался около двух часов, и почти все время мы летели над южной пустыней.
Сверху поселок походил на неправильную звезду, утонувшую в песках пустыни. Желтые бульдозеры ползали, как жуки, по окрестным дюнам. Мы сели на плоскую крышу самого Высокого в поселке здания. Этот комплекс массивных бетонных колод не производил приятного впечатления. Строили его еще в пятидесятых годах как технический и жилой центр нового атомного полигона.
Весь застроенный район окружала система наклоненных в сторону пустыни щитов – они предназначались для разрушения ударной волны. Все здания были без окон, с двойными стенами, пространство между которыми заполнялось водой. Коммуникации увели под землю, а жилью и подсобным зданиям придали закругленные формы и расположили их так, чтобы избежать опасной кумуляции ударных сил из-за многократных отражений и преломлений воздушной волны.
Но это была лишь предыстория поселка, потому что незадолго до окончания строительства вошел в силу ядерный мораторий. Стальные двери зданий завинтили тогда наглухо, вентиляционные отверстия заклепали, машины и оборудование погрузили в контейнеры с тавотом и отправили в подземные склады (под уровнем улиц простирался второй уровень, где располагались склады и магазины; был еще и третий уровень – для скоростной дороги). Природные условия гарантировали идеальную изоляцию – именно потому кто-то в Пентагоне и предназначил поселок для Проекта; вдобавок это спасало сотни миллионов долларов, которые были здесь истрачены на бетон и сталь.
Бэлойн ждал меня на крыше – она была главной посадочной площадкой для вертолетов. В самом здании размещалась администрация Проекта. В последний раз мы виделись с Бэлойном два года назад, в Вашингтоне.
Из тела Бэлойна удалось бы выкроить двух людей, а из его души – даже и четырех. Он немного походил на Фому Аквинского (который, как известно, не во всякую дверь пролезал) и всегда хотел сделать больше, чем мог. Это всего лишь догадка, но я подозреваю, что он проделал над собой ту же психокосметическую операцию (только на ином основании и в более широком масштабе), о которой я упоминал в предисловии, говоря о себе. Внутренне страдая от своих физических и духовных недостатков (повторяю, это лишь гипотеза), Бэлойн усвоил манеру, которую я бы назвал иронической. Все он произносил как бы в кавычках, с подчеркнутой искусственностью и претенциозностью, словно играл заранее приготовленную роль; поэтому каждого, кто не знал его давно и хорошо, Бэлойн сбивал с толку: не известно было, что он считает истиной, а что ложью, когда говорит серьезно, а когда потешается над собеседником. Таким путем он мог высказывать чудовищные вещи, которых не простили бы никому другому. Он мог даже над самим собой издеваться сверх всякой меры; благодаря этому трюку, в принципе очень примитивному, но весьма последовательно применяемому, Бэлойн приобрел прямо-таки великолепную неуязвимость.
Наши приятельские отношения возникли по той причине, что Бэлойн вначале игнорировал меня, потом стал мне завидовать. Сперва он считал, что ему, филологу и гуманисту, математика никогда в жизни не понадобится, и, будучи натурой возвышенной, ставил науку о человеке выше науки о природе. Позже, однако, он втянулся в языкознание, как втягиваются в опасную любовную игру, столкнулся с господствовавшими тогда структуралистскими течениями и поневоле ощутил вкус к математике. Так Бэлойн очутился на моей территории и, понимая, что здесь он слабее меня, сумел признаться в этом так ловко, что по существу высмеял и меня, и математику.
Я так говорю о своем приятеле и так восстанавливаю его против себя потому, что я и о себе говорил в том же духе: я ведь не знаю, что именно в нас, сотрудниках Проекта, в конце концов решило его судьбу. Хоть Бэлойн и был Homoanimatus и Homosciens в духе Возрождения, это не мешало ему питать пристрастие к общению с политиками. О политической карьере он не мечтал, а если и мечтал, то скрыл это даже от меня. Но в его доме удивительно часто можно было встретить всяких кандидатов на губернаторские посты, их жен, претендентов на место в Конгрессе или уже "готовых" конгрессменов вместе с седовласыми склеротичными сенаторами, а также тех гибридов, которые являются политиками лишь наполовину, а то и на четверть и занимают посты, подернутые туманной дымкой (но дымкой наилучшего качества).
Ради Бэлойна я иногда пытался поддерживать разговор с такими людьми, но все мои старания шли прахом через пять минут. А он мог часами точить с ними лясы – бог знает, зачем! Я как-то ни разу не спрашивал его об этом напрямик, а теперь оказалось, что эти контакты принесли плоды. Когда начали перебирать возможных кандидатов на пост научного руководителя Проекта, обнаружилось, что все, ну, буквально все советники, эксперты, члены всяких комитетов, председатели комиссий и четырехзвездные генералы, хотели только Бэлойна и только ему доверяли. Он-то сам, насколько мне известно, вовсе не жаждал заполучить это место. У него хватало ума понять, что рано или поздно конфликт – к тому же чертовски неприятный конфликт – между лагерями, которые ему предстоит объединить, станет неизбежным.
Кстати говоря, для этого достаточно вспомнить историю Манхэттенского проекта и судьбу тех людей, которые им руководили – ученых, а не генералов. Генералы там попросту сделали карьеру и спокойно уселись писать воспоминания, а ученых с удивительной последовательностью постигло "изгнание") и из политики, и из науки. Бэлойн изменил свое мнение только после беседы с президентом. Я не думаю, что он поддался на какой-то фальшивый аргумент. Просто ситуация, в которой президент просит его, имела для Бэлойна такую ценность, что он решился рискнуть всем своим будущим.
Впрочем, тут я заговорил языком памфлета – а ведь помимо всего прочего важным стимулом для Бэлойна, наверное, было любопытство. Известную роль сыграло и то, что отказ был бы похож на трусость, – а откровенно признаться в трусости может лишь человек, который обычно страха не знает.
Мне рассказывали, что генерал Истерлэнд, первый администратор Проекта, до такой степени не мог управиться с Бэлойном, что добровольно ушел со своего поста. Бэлойн же сумел внушить всем, будто только и жаждет удрать из Проекта; он громогласно мечтал о том, чтобы Вашингтон принял его отставку, и преемники Истерлэнда уступали ему во всем, лишь бы избежать неприятных разговоров "в верхах". Когда Бэлойн почувствовал, что прочно сидит в седле, он сам внес предложение включить меня в состав Научного Совета; ему даже не понадобилось угрожать для этого отставкой.
Наша встреча обошлась без репортеров и фотовспышек: ни о какой рекламе, понятно, не могло быть и речи. Спустившись с вертолета на крышу, я увидел, что Бэлойн искренне растроган. Он даже пытался меня обнять (чего я не выношу). Его свита держалась в некотором отдалении; он принимал меня как удельный князь, и, по-моему, мы оба одинаково ощущали комизм этой ситуации. На крыше не было ни одного человека в мундире; я было подумал, что Бэлойн старательно их спрятал, чтобы не оттолкнуть меня сразу, но оказалось, что я недооценил размер его власти: он вообще, как потом выяснилось, удалил военных из сферы своей юрисдикции.
Бэлойн, разумеется, говорил безостановочно всю дорогу, но, когда свита, словно ножом отрезанная, осталась за дверьми и мы оказались наедине, он выжидающе улыбнулся.
Пока мы смотрели друг на друга с чисто животной, так сказать, симпатией, ничто не нарушало гармонии нашей встречи; но я хоть и жаждал узнать тайну, начал прежде всего расспрашивать Бэлойна о взаимоотношениях Проекта с Пентагоном и с администрацией; конкретно о том, насколько свободно могут сотрудники публиковать результаты исследований. Бэлойн попытался, хоть и неуверенно, пустить в ход тот монументальный жаргон, который в таких случаях применяется в госдепартаменте, я же в свою очередь проявил больше ехидства, чем хотел. Позже я понял, что он вовсе не обюрократился, а попросту избрал ту манеру речи, при которой в максимум слов можно вложить минимум содержания, по той простой причине, что его кабинет был нашпигован подслушивающей аппаратурой. Этим электронным фаршем были битком набиты чуть ли не все здания поселка, включая мастерские и лаборатории. Я узнал об этом лишь через несколько дней из разговора с физиками, которых сей факт ничуть не волновал, – они считали это столь же естественным, как песок в пустыне. Впрочем, все они носили с собой маленькие противоподслушивающие аппаратики и прямо по мальчишески радовались, что перехитрили вездесущую опеку. Телефонами, как мне объяснили, пользоваться не стоило – разве когда договариваешься о свидании с девушкой из административного персонала. При всем при том ни единого человека в мундире или хотя бы в чем-то наводящем на мысль о мундире во всем поселке и в помине не было.
Особое место среди членов Научного Совета занимал доктор юриспруденции Вильгельм Ини – самый элегантный из сотрудников Проекта. Он представлял в Совете (да и в Проекте вообще) наших высокопоставленных опекунов. Ини прекрасно понимал, что научные сотрудники, особенно молодежь, стараются его разыграть – передают из рук в руки какие-то листки с таинственными формулами и шифрами или исповедуются друг другу, делая вид, что не заметили его, в ужасающе радикальных взглядах. Все эти шуточки он сносил с ангельским терпением и великолепно держался, когда в столовой кто-нибудь демонстрировал ему крохотный, не больше спички, передатчик с микрофоном, извлеченный из-под розетки в жилой комнате.
Меня все это ничуть не смешило, хотя чувство юмора у меня развито достаточно сильно. Ини представлял весьма реальную силу; ни его безукоризненные манеры, ни увлечение философией Гуссерля не делали его симпатичнее. Он превосходно понимал, что колкости, шуточки и неприятные намеки, которыми потчуют его окружающие, вызваны желанием отыграться, ибо, откровенно говоря, именно он был молчаливо улыбающимся spiritusmovens Проекта, или, скорее, его жандармом в элегантных перчатках.
Ини с самого начала обходил меня стороной, как злого пса, потому что превосходно учуял, как я отношусь к нему; без тонкого чутья он и не смог бы выполнять свои функции. Я его презирал, а он, наверное, с лихвой отплачивал мне тем же на свой безличный лад, хотя всегда был со мной вежлив и предупредителен. Меня это, разумеется, еще больше раздражало. Как ни странно, он, кажется, имел какие-то взгляды. А впрочем, может, это была лишь искусная имитация.
Еще более не по-американски, неспортивно относился к Ини доктор Саул Раппопорт, этот первооткрыватель звездного Послания. Прочел он мне однажды отрывок из книги девятнадцатого века, где описывались способы выращивания кабанов, которых дрессируют для отыскивания трюфелей; в возвышенном стиле, свойственном тому времени, – говорилось там, как разум человеческий согласно со своим предназначением использует прожорливую жадность свиней, подбрасывая им желуди взамен вырытых ими трюфелей.
По мнению Раппопорта, такое рациональное выращивание ожидало в будущем американских ученых, а наш пример показывал, что это уже внедряется в жизнь.
Изложил он мне этот прогноз абсолютно серьезно. Оптовый торговец, говорил он, нисколько не интересуется духовным миром дрессированного кабана, рыщущего в поисках трюфелей; этот мир для него не существует, его интересуют только результаты деятельности свиней – и точно так же обстоит дело с нами и нашими хозяевами.
Раппопорт ничуть не таил своих взглядов, и я с интересом наблюдал за реакцией окружающих на такие его выступления – не на официальных заседаниях, разумеется, Молодежь просто хохотала до упаду, а Раппопорт сердился, потому что он, в сущности, думал и говорил это вполне серьезно. Но личный опыт в принципе нельзя передать и даже, собственно, нельзя пересказать другому человеку. Раппопорт был родом из Европы, где пресловутые "соображения генералитета" и "соображения кабинета", по его словам, напоминают о кровавом месиве. Он никогда бы и не попал в число сотрудников Проекта, если б случайно не стал одним из его создателей. Только из страха перед возможной "утечкой информации" его и включили в наш коллектив.
В Штаты Раппопорт эмигрировал в 1945 году. Его имя было уже известно кое-кому из довоенных специалистов: на свете не слишком много философов с настоящими глубокими познаниями в математике и естественных науках, а Раппопорт относился именно к таким. Мы жили дверь в дверь в гостинице поселка, и вскоре я установил с ним прочный контакт. Он покинул свою родину в тридцать лет совершенно одинокий – вся его семья была уничтожена. Об этом он ни разу не говорил, только в тот вечер, когда ему единственному я раскрыл нашу с Протеро тайну.
Правда, я опережаю события, рассказывая эту историю сейчас, но мне кажется, так надо. То ли чтобы отблагодарить странной этой исповедью за мое доверие, то ли по совсем уж неизвестным мне причинам, Раппопорт тогда рассказал мне, как у него на глазах – кажется, в 1942 году – происходила массовая экзекуция в его родном городе.