Фадейкина это нисколько не смутило.
- Видал? - подмигнул он Антошину. - Орел-девка!
- Твоя?
- Кабы моя! - вздохнул, прибедняясь, Фадейкин. - Она, брат, на меня нуль внимания, пуд презрения… Нет, ты посмотри только!..
Пыхтя от натуги, Симка, та, прежняя ее подружка и работница постарше выволакивали на свежий воздух новую жертву казенного вина.
- Ее, брат ты мой Егор, сам мастер боится, - похвастал Фадейкин, провожая Симку откровенно влюбленным взглядом. - Так отбреет, не рад будешь… На язык дюже какая лютая!.. Одно слово - прынцесса!..
Сгустились ранние зимние сумерки. Народу на дворе стало меньше, шума в столовой поубавилось. За одним из залитых пивом и заваленных остатками закуски столов какая-то бедовая девчонка высоким надтреснутым голоском затянула вдруг "Ивушку".
Ивушка, ивушка зеленая моя!
начала она с такой безыскусной задушевностью, что у Антошина мороз по коже пробежал.
Что же ты, ивушка, не зелена стоишь?..
Бабы в столовой приумолкли. То ли устали от многочасового неуютного веселья, то ли не решились подхватить, но девушка так и продолжала свою песню одна-одинешенька на всю огромную, полутемную, провонявшую дурными щами столовую.
Как же мне, ивушке, зеленой быть?
и горько отвечала она самой себе,
Сверху меня, ивушку, солнышком печет,
Солнышком печет, частым дождичком сечет…
Натужно, словно с трудом переваливая через высокие минделевские заборы, звучали паровозные гудки с недалекого Павелецкого вокзала. В морозную черноту зимнего вечера, в сосновые, еловые, березовые дали, в волнистые просторы заснеженных полей, полные свежего, сладкого воздуха, убегали, весело постукивая на стыках рельсов, желто-сине-зеленые составы пассажирских, скорых и курьерских поездов. Кто знает, где они будут завтра, через неделю, через месяц, через год - счастливые пассажиры этих дальних поездов?
А вот минделевским мастеровым людям очень даже хорошо известно, где они, мастеровые люди, будут и завтра, и через неделю, и в будущем году: все на этом же трижды проклятом дворе, за этим трижды проклятым забором. Все наперед известно, и это очень, знаете ли, страшно, когда тебе наперед известно: каждый день, кроме воскресений и праздничных дней, одно и то же: в пять утра из казармы в цех, в восемь вечера из цеха домой, в казармы. Хлебнул пустого, без сахару, кипятку - и на нары спать. Спишь, и никаких ты от усталости не чувствуешь ни клопов, ни тесноты, ни тяжелого, невыносимо спертого воздуха в спальне, ни жесткости дощатых нар, ни сдержанной возни семейных пар, которым не хватило мест в семейных казармах и которые с разрешения начальства раз в неделю допускаются к исполнению своих супружеских обязанностей под нарами, ровно крысы какие, прости господи. А в пять утра снова в цех, а в восемь вечера снова домой, хватить на ходу кусок хлеба, кружку кипятку и без задних ног падать на нары и снова проваливаться в черную яму тяжелого, каменного сна. И только по праздникам, по воскресным дням развлечение: церковь, за воротами лавочка с грошовыми гостинцами, обед без будничной гонки и блаженный сон днем, сон сколько влезет. И чарочка в ближайшем трактире. И мечты о будущем великом дне осеннего пропоя помоев и воспоминания о прошлом пропое…
Ехали бояре из Новгорода,
продолжала жаловаться девчонка в притихшей столовой,
Срубили ивушку под самый корешок…
Сделали из ивушки два весла,
Два весла, весельца, третью - лодочку.
Сели они в лодочку, поехали домой…
Стали они девицу выспрашивати:
Что же ты, девица, невесело сидишь?..
Теперь притихли и слонявшиеся по двору рабочие. По случаю воскресного дня в цехах огней не было, на дворе, в рассуждении экономии, горел один фонаришко. Небо было черное. В сплошных низких тучах.
Давно перестали драться те первые две работницы. Исцарапанные, растерзанные, с кое-как подобранными под платок волосами, они сидели рядышком на крылечке и тихонько всхлипывали.
Подозрительно посапывала и та, молодая, молчаливая, которую перестали наконец корить за что-то, видно очень обидное и горестное, ее две старшие подруги. И эти две, подруги ее старшие, тоже пригорюнились, слушали песню их далекого детства, далекой и невозвратимой деревенской жизни. Отсюда, из чадной грязи минделевского каторжного централа, та, прежняя безысходно нищая деревенская жизнь казалась им невообразимо прекрасной, раздольной: без штрафов, без мастеров и хожалых, от которых нет тебе спокою ни на работе, ни после работы, даже ночью, без оглушающего стука машин, без грязи и вони красок, без злой хлопчаткой пыли, без наглого, приставучего фабричного жандарма. Далекая, невозвратимая деревенская жизнь с ясными зорями, с самоцветными росами, с соловьями по далекой и быстролетной девичьей весне!..
И вдруг там, в столовой, не стало тишины. Грянуло многоголосое, нестройное и очень пьяное "ур-р-ра-а!". В столовую под руководством самого господина табельщика Зосимы Лукича Африканова вкатили последний бочоночек водки от неизбывных и отеческих щедрот господина Густава Минделя и компания… Снова загремели по мокрым столам жестяные чайные кружки. Веселие продолжалось.
Выскочила на двор Симка. Простоволосая, в пальтишке, накинутом не в рукава, быстрая, разгоряченная, энергичная.
- Сим, а Сим! - тихо и как-то с несвойственной ему робостью окликнул ее Фадейкин. - Подь сюда! Сима нехотя подошла. Стеснялась Антошина.
- Это Сима, - представил Фадейкин девушку своему новому приятелю. - А это мой друг, Егором звать. Фамилия ему Антошин, Егор Антошин… Я тебе о нем говорил…
Симе, видно, было и совестно и любопытно. Она метнула на него быстрый взгляд. На дворе было уже изрядно темно, и вряд ли она могла хорошо разглядеть Антошина.
С минуту длилось молчание.
- А здорово вы, Сима, старушек спасали! - нашелся наконец Антошин.
Должно быть, Симе вспомнилось что-то смешное. Она прыснула, деликатно прикрыв рот кончиком платка.
- Простудишься! - сказал ей Фадейкин. - Надень в рукава, застегнись.
Все еще улыбаясь каким-то своим веселым мыслям, Симка, к удивлению Антошина, послушно надела пальтишко в рукава, застегнулась, шумно вздохнула, как после благополучно завершенного хлопотного и нелегкого дела:
- Ну чисто дети какие, право слово!..
Помолчала, задумалась, с лица ее исчезла улыбка.
- Ну разве это бабье дело - водку хлестать? Она ж горькая!.. А они, дурехи окаянные, пьют… Морщатся, плюются, а пьют!.. И рвет их, бедняжечек, в три погибели коробит, головы ихние глупенькие ну прямо лопаются от боли, а они, дурехи, пьют!.. Это ж что!..
- Дуры. Конечно, дуры, - сказал Фадейкин, главным образом для того, чтобы подладиться к Симке. Но та на него вдруг накинулась:
- Дуры, говоришь?! Все вы, мужики, на одну колодку!.. Бабы дуры!.. Бабы дуры!.. А вот мы, дескать, мужики, и умны, и собой хороши, и живем правильно, а уж водку пьем - прямо залюбуешься, до того, красота!.. Так, что ли? А под подол к вам мастер или, скажем, хожалый лазил?.. Щипали вас кто ни попадя за разные места, а ты только молчи, а то хуже будет?.. Небось бабе поденной за день и двугривенного хватит, лишь бы нам, мужикам, сорок копеек платили!.. Так, что ли?.. Э-э-эх, мужики вы, мужики!.. Все вы такие!.. У-ха-же-ры!..
- Да разве я что, Симочка? - пошел на попятную Фадейкин. - Я ж баб очень даже уважаю… Для меня, Симочка, что мужик, что баба - все едино… Вот те крест!.. Бабы даже лучше, потому в них деликатность…
Симка как быстро вспылила, так же быстро и отошла.
- Бабы даже лучше!.. Бабы даже лучше!.. - передразнила она несчастного Фадейкина. - Да разве бабы - только бабы? Она же еще и человек!
- А как же, Симочка, - поспешно согласился с нею Фадейкин. - Разве ж я спорю?.. Я же всей душой!.. А мне какой сон приснился! - стал он интриговать девушку. - Со смеху помереть можно, такой сон!..
Сима для порядка маленечко его помучила, помолчала. Помолчав, спросила, будто нехотя:
- Ну, какой тебе мог, Илюша, сон присниться?.. Глупый, наверно?..
- А такой, - оживился Фадейкин, - будто Зосима к нам в отделение приходит в полном виде, при своей бороде и усах, но в то же самое время в юбке, в кофте бабьей, платочком повязан. И будто ему Мокей Порфирьич говорит: ты, милая, ко мне после смены заходь. Помоешь мне, говорит, милая, полы, бельишечко мое возьмешь постирать. Поднакопилось, говорит, бельишечко, ты и постирай, сделай милость… А Зосима ему: Мокей Порфирьевич, а Мокей Порфирьевич, да я ж, говорит, Зосима! Табельщик я Зосима Африканов!.. Я же мужеского полу!.. Аль не признали?.. А Мокей Порфирьевич его ка-а-ак за одно местечко ущипнет, а Зосима ка-ак заверещит на все отделение тоненьким таким голоском, бабьим-пребабьим… И будто бы Мокей Порфирьевич ему говорит: ладно, придешь, разберемся, какого ты полу. А бельишко постирать тебе все равно придется. Потому поднакопилось…
- Ну и что? - ехидно осведомилась девушка. - Всё?
- Всё… Сон весь, - отвечал Фадейкин упавшим голосом. - Смешно ведь…
- Выдумал? - спросила его Симка.
- Выдумал, - признался Фадейкин.
- Сейчас выдумал? Только что?
- Только что, - виновато вздохнул Фадейкин, и они оба рассмеялись.
- Ох и здоров же ты, Илья, врать! - сказала Симка. - Тебе бы в попы! А ну, соври еще чего-нибудь…
- А вы чтоу Симочка, любите про сны слушать? - спросил Антошин не из простого любопытства и совсем не для того, чтобы поддержать разговор с этой девушкой, которая нравилась ему все больше и больше. Не было, пожалуй, за последнюю неделю вопроса, на который Антошин ждал ответа с таким нетерпением и с такой надеждой.
- Угу, - подтвердила Сима. - Ужас как люблю!.. А Илюшку прямо хлебом не корми!..
- Да у меня снов, - чуть не задохся Антошин от радости, - у меня интересных снов хоть завались, на сто лет хватит рассказывать!.. Вы себе даже представить не можете, какие мне замечательные сны снятся!.. И все про будущие времена!.. Про вашу фабрику тоже сон видел…
Теперь он знал, как рассказывать о будущем, о социалистической жизни: приснилось, и вся недолга. Как у Веры Павловны. Сомневаетесь, что такое возможно? Давайте потолкуем, поспорим…
- Ну да? - вежливо удивилась Симка. - Рассказали бы, а?
Пылкость, с которой Антошин предложил себя в качестве рассказчика снов, несколько ошарашила девушку, а Фадейкин, тот и вовсе воспринял ее как попытку приударить за Симкой.
- Поздно сейчас, Симочка, - сказал он мрачноватым тоном. - Может, отложим до другого раза?
Велик был соблазн с места в карьер придумать сон поувлекательней, но верх взяла осторожность: лучше загодя продумать сон, планчик даже составить.
- И то верно, - согласился он, к великому облегчению Фадейкина. - И мне, пожалуй, пора до дому до хаты… Пока доберешься… Давайте встретимся в среду…
Договорились встретиться в среду вечером, после работы, сразу за воротами, у бакалейной лавки, погулять, семечки погрызть, потолковать.
Они встали с дровней, пошли проводить Симку к женским казармам.
А Симка вдруг снова вспомнила про пьянку, догоравшую в столовой, пожаловалась:
- Я же им еще о рождестве говорила: давайте, бабоньки, не станем пропивать помои. Давайте, говорю, на те деньги пирогов накупим, коржей медовых, леденцов. Это же сколько получится угощения, подумать страшно!.. Лимонату можно набрать хоть по две бутылочки на сестру. Сладенький и в тоже время кисленький такой, и голова с него не болит… Это ж такое может получиться удовольствие!.. Или, говорю, напьемся с пирогами чаю внакладку, по-господски… Или давайте купим для ребятишек игрушек хоть каких, куклов всяких, яблок-апельсинов… Это же такая радость ребятишкам будет и ихним матерям…
- А они? - спросил Антошин, проникаясь все большим уважением к этой решительной, остроглазой девушке.
- А они мне: что ты, Симочка, что ты! Да разве так можно, не пропивать?.. И матеря наши пропивали, и бабки… Спокон ведь веку пропивают, и вдруг мы, на тебе, не пропиваем!.. Да разве, говорят, можно себя по своей же воле такого праздника лишать, такого веселия!..
Симка помолчала, сердитая, обиженная. Потом вздохнула, плюнула в сердцах:
- Даже зло берет!.. Ве-се-ли-е!.. Плакать хочется, на то веселие глядя!..
Глухо хлопнула дверь женского корпуса. На обледенелых ступеньках возник нестарый приземистый мужчина. Бородатый, в пышной заячьей ушанке, в неожиданных господских пенсне на хрящеватом красивом носу.
- Африканов! - шепнул Фадейкин Антошину и подтолкнул его ближе к ступенькам. - Табельщик… Захочет, враз устроит на работу. Ему это раз плюнуть…
Африканов был пьян, строг, высокопарен, задумчив.
- Эх, люди, люди! - скорбно покачал он головой, не очень резко, чтобы не потерять равновесия. - До чего ж образованному человеку гадко смотреть на пьяненьких… Особливо ежели, к примеру, бабы!.. Довлеет дневи злоба его, заключил он ни к селу ни к городу, повернулся лицом к дверному косяку, о который благоразумно уперся правой рукой, и понес дикую околесицу про Содом, Гоморру, про Канатчикову дачу, конторщика Василия Епифаныча, хожалого Ефима, про крещенское водосвятие, имеющее быть шестого января, в день богоявления господня, на Москве-реке, близ Москворецкого моста, и что не следует пугаться стрельбы, потому что при погружении креста в воду из пушек на Тайницкой башне будет сделан сто один выстрел. От водосвятия и салютационной пальбы он перешел почему-то к вопросу о санитарном состоянии на Ягодном рынке, что на Болотной площади, и залопотал, что это безобразие - ставить сита с ягодами прямо на землю, потому что через это микроба может вползти в ягоду, и тогда человеку, через микробу эту, верная смерть. Затем стал что-то бормотать божественное, пытался даже спеть "Кресту твоему поклоняемся, владыко!", но не то вспомнил, что до пасхи еще далеко, не то забыл слова, запнулся, замолк. В его пьяной голове происходили какие-то смутные процессы. Что-то в ней мелькало, мельтешило, распылялось и снова сбивалось в какие-то нелепые умственные комья, снова распылялось.
Помолчав, Африканов несколько пришел в себя, запальчиво заявил, что табельщик сам себе довлеет, и только тогда заметил, что его слушают трое: два парня и девушка. Мгновенно сработала выработанная годами цепкая и подозрительная память табельщика: одного из парней он видел впервые.
- Погодь, погодь! - пробормотал он, начальственно тараща глаза на Антошина. - Ты кто такой?.. А ну, стой, молчи, говори, кто такой!..
Фадейкин сунулся было поближе к табельщику, чтобы объяснить ему, что вот парень хочет просить его милости, помочь устроиться на работу, но Антошин мягко отодвинул Фадейкина.
- Попросил бы не тыкать! - сказал Антошин табельщику. - Что за скверная привычка - тыкать незнакомому человеку!
Если бы перед онемевшим от негодования Африкановым вдруг возник в голом виде и на руках у фабричного жандарма Федотова сам господин Густав Фридрих Эммануил Миндель собственной персоной, Африканов вряд ли был бы больше потрясен. Впервые за долгие годы его трудов в качестве табельщика какой-то замухрышка, шаромыжник, мужичонка косопузый потребовал, чтобы к нему обращались на "вы"! От этого нахальства можно было сойти с ума.
- Ты что?! - с трудом выдавил Африканов из себя. - Ты с кем, щенок, разговариваешь?
- Кажется, с табельщиком, - отвечал Антошин, и не было в его голосе ни тени преклонения перед могущественной властью табельщика. - Но если вам угодно продолжать со мной разговор, извольте не ругаться и обращаться со мной на "вы".
- Си-ци-лист! - скорбно прошептал Африканов громким, театральным шепотом. - Ничего себе! Сподобил господь на старости лет!..
Он вздохнул, качнулся, пенсне соскользнуло с его мгновенно вспотевшего носа и повисло на черном шелковом шнурке, пока он не выпрямился, опершись для устойчивости о дверной проем.
- Погодь, погодь, дай мне писне надеть! Я интересуюсь посмотреть на тебя получше…
- Пользоваться иностранными словами надо правильно, - тем же очень спокойным и негромким, учительским голосом продолжал Антошин. - Не "сицилист" надо говорить, а "социалист", не "писне", а "пенсне"…
- Погодь, погодь! - бормотал Африканов, стремительно приходя в себя. - Ты кто ж такой?.. Ты мужик или мастеровой?
- Рабочий.
- А грамоте знаешь! - уличил его Африканов. - Не-ет, ты, верно, студент.
- Студент, - спокойно подтвердил Антошин. - Студент-заочник.
- Погодь, погодь! Ты ж сказал, что ты рабочий.
- А я и есть рабочий. И студент в то же время. Понятно?
- Нет, - сказал Африканов. - Тут что-то не то… Такого не бывает, чтобы студент и рабочий… И никогда не может быть… Ты сицилист, вот кто ты! Пришел на фабрику народ смущать… Полиция! - заорал он вдруг. - Федотов!.. Сюда!..
В священном порыве он кинулся Со ступенек, но не рассчитал своих возможностей, упал боком на грязный сугроб, и его начало рвать…
- Уходите, уходите! - прошептала Антошину Симка и принялась хлопотать вокруг терпевшего бедствие Африканова. Она приподняла его голову, сняла с него шапку, расстегнула пальто. - Вам здесь с Илюшей делать нечего!..
Уже бежал на призыв табельщика сторож в пудовом тулупе.
Его встретили Фадейкин и Антошин, неторопливо направлявшиеся к проходной.
- Окосел Африканов от винища, - сказал ему Фадейкин. - Слыхал, полицию звал?
- Ага! - сказал, задыхаясь от быстрого бега, сторож. - А мне было показалось…
- А ты перекрестись, если тебе показалось, - спокойно посоветовал ему Фадейкин. - Пойди помоги Симе Артемушкиной. Разве ей одной управиться с таким пьяным мужиком?.. Нажрался вина, прямо срам… А еще табельщик, начальство!..
- Ну и отчаянный же ты парень! - прошептал он Антошину, когда они снова остались одни. - С самим Африкановым связался!..
- С самим Африкановым, с самим Африкановым! - передразнил его Антошин. Африканов кто? Африканов - табельщик, хозяйский холуй, цепной пес, а ты мастеровой, ткач, рабочий! На рабочих да крестьянах вся Россия держится, а ты "сам Африканов"!.. Нет более гордого слова, чем "рабочий", "мастеровой человек"! Понятно это тебе?.. Человеку гордиться надо, если он рабочий.
- Чем уж тут гордиться? - вздохнул Фадейкин. - Что-то ты, Егор, не сам ли тоже перебрал вина?
- А вот повидаемся в среду, - сказал Антошин, - тогда и поговорим, чем гордиться, чем не гордиться и можно ли в трезвом виде гордиться, что ты рабочий человек, а не какой-то табельщик…
- Какой-то табельщик! - усмехнулся Фадейкин, но вспомнил историю с дворником Английского клуба. - Что ж, Егор, встретимся, потолкуем.
- Африканов, когда проспится, ничего не будет помнить, - сказал Антошин. А если, паче чаяния, что-то начнет припоминать, говорите с Симой, что знать ничего не знаете, что были вы с Симой вдвоем и что он пристал к тебе, будто он тебя не знает и что будто ты "сицилист"…
- Это можно, - усмехнулся Фадейкин, заранее предвкушая удовольствие, которое он получит, если до этого дело дойдет.
- Так что ты Симу об этом предупреди, - сказал Антошин.
- Предупрежу, - обещал Фадейкин.