Неприкаянные письма (сборник) - Чайна Мьевилль 4 стр.


Соболезнования в черной рамке, слезливые признания в любви, послушные письма из школ-интернатов, последние слова с поля сражения. У меня такое чувство, словно своим прочтением писем я каким-то образом придаю им покоя, этим чужакам, чьи слова одолели такую даль, но так и не достигли цели. То, что делаю я, намного больше просто каталогизации почты. Я – тот, кто размещает ее, тот, кто осуществляет последние обряды. Я бальзамирую воспоминания, я хранитель последнего слова.

Первыми я вскрываю, читаю и раскладываю письма, содержащие ценности. Чеки и наличные мы, если можем, возвращаем. Иногда, вскрыв конверт, можно найти адрес. Вещи средней ценности – одежду, брелоки, игрушки, книги – держим в течение шести месяцев, потом утилизируем. Часы, драгоценности, произведения искусства стараемся подержать подольше. От скоропортящегося избавляемся сразу же. Торты ко дню рождения, живая наживка, садовые растения, продовольственные товары, а однажды и коробочка с мягкими, бледными мотыльками; они, сонные, в обертке из банановых листьев и рисовой бумаги, старыми пыльными пленками проскальзывали у меня меж пальцев, возвращались к жизни на свежем, прохладном воздухе и взлетали к лампам верхнего света, где оставались, пока не умирали, падая один за другим на пол, образуя на нем коричневатые соцветия.

Кто, скажите на милость, посылает мотыльков по почте? Что они должны означать? Иногда я все еще нахожу на земле их крылышки, похожие на небольшие клочки бумаги. Опавшие крылышки замысловато украшают узоры иероглифов цвета чая. Стоит сложить их один к одному и посмотреть с большой высоты; наверное, из них можно было бы сложить какое-нибудь сообщение.

Я стараюсь не слишком утруждать себя мыслями о сообщениях, какие мог бы передать, если б только знал, куда их отправить. Когда мысли такие не оставляют – ночей не сплю. Обязанность непомерная. Я никогда-никогда не шлю писем самому себе. Возможно, это как-то связано с работой. Здесь я читаю столько любовных писем, столько посланий, порожденных ненавистью. Не хочу предавать свои мысли бумажной странице: это риск, что кто-то чужой прочтет их. Может, и по этой причине тоже я никогда не был женат. Может, знаю тот мир слишком хорошо, чтобы осмеливаться быть его частью.

Но вот на прошлой неделе что-то стряслось. Я разбирался с порцией недоставленной почты. Письма до того долго скакали туда-сюда потертыми теннисными мячиками, что пропадал весь кураж. Я уже собирался перерыв устроить, когда почему-то одно письмо в куче привлекло мое внимание. Адрес был написан от руки выцветшими синими чернилами.

Кэри Лоеве,

Манор Оукс-Роуд, 89,

Шеффилд, Южный Йоркшир, С2

Имя и адрес были перечеркнуты. На обороте теми же выцветшими чернилами было написано имя отправителя:

Лизель Блау,

Севингтон-Драйв, 29, Дидсбери,

Манчестер, М20

А позже кто-то приписал: "ПО ДАННОМУ АДРЕСУ НЕ ПРОЖИВАЕТ". И стоял почтовый штемпель Скарборо. На штампе дата: 1 июня 1971 г. Иногда такое случается. Не так это странно. Письмо теряется при пересылке. Возможно, завалилось в щель между досками пола или забилось в лоток сортировочной машины. Вины здесь ничьей нет. Такое даже не очень-то и необычно. Однако в тот раз что-то было не так. Письмо было адресовано мне.

Конечно же, совпадение. Да, когда-то мы жили в Англии. Сменили много разных адресов. В конце концов, среди такого обилия фамилий я обречен был однажды увидеть и свою. Тем не менее меня будто холодом обдало. Вроде как увидел свое имя на могильной плите.

Я вскрыл конверт осторожно, стараясь не повредить его, и заглянул внутрь.

Он был пуст. Нет, не совсем: там лежал маленький прямоугольник красного пластика с металлическими полосками на конце. Карта памяти. И фотография двух детишек на пляже. Маленькая девочка лет пяти-шести с косичками и в желтом платье. И мальчик примерно того же возраста, в плавках, несет пластиковое ведерко. Челка у мальчика длинновата, и он щурится – не от солнца, а потому, что ему нужны очки. Я узнал это сразу, как знал, что воздух там пахнет солью и свежей рыбой, а небо там отливающей серебром голубизны, все усыпанное чешуйками облачков. Все это я знал, потому что мальчиком был я. Я был мальчиком на фотографии.

Поначалу я опешил. В голове загудело, как в улье с пчелами. Откуда взялось это воспоминание? И как могла карточка со мной, еще ребенком, попасть в конверт, датированный 1971 годом, вместе с техническим приспособлением, которое не появится на свет еще десятка три лет? Я огляделся. Повсюду камеры наблюдения, чтобы обеспечить сохранность любой ценности, которая может быть обнаружена в неприкаянной почте. Только мне-то известно, где эти камеры. Известно мне и как их провести. Сунул вскрытый конверт, карту памяти и фотографию в карман комбинезона. Затем отправился на обеденный перерыв, хотя больше голода не чувствовал.

Закончил смену. Пошел домой. Еще раз глянул на фотографию. Потом сел за компьютер, держа карту памяти в руке, гадая про себя, не схожу ли я с ума. Я украл почту из сортировочной. Меня уволить могли бы за такое. Моя работа обязывает к доверию, а я всем этим рискнул – чего ради? Фотография детей лежала на клавиатуре. Ничем не примечательная обычная картинка: пляж, каких повсюду полно. Дети играют у кромки воды, не глядя в объектив. Тень на переднем плане, возможно, фотографа.

Я убеждал себя, что это не я. Этот маленький мальчик мог быть кем угодно. Пяти-шестилетний мальчишка с темными волосами, щурящийся на солнце. Но имя-то на конверте мое. Мое лицо на фотографии. И пусть я слышал шум океана, чуял запах подгорающего жира, пусть меня припекало солнце и я видел отливающую серебром голубизну неба, почему я совсем не помню маленькую девочку на пляже, а то и вовсе того, что был на этом пляже? Карта памяти была дешевенькой, без маркировки и фирменного знака. В ней мог и вирус оказаться или программа какая-нибудь вредоносная, которая загрузит в мой ноутбук незаконное порно. Выбросить бы ее надо было, подумал я. А то покоя-разума лишишься. И все же побороть себя не сумел. Мне непременно надо было посмотреть, что на той карте.

Что бы там ни было, а загрузка заняла какое-то время. Я ожидал, глядя на фотографию. Она была по качеству не очень хорошая, с этой тенью на переднем плане. Вы-то думали, что уж фотограф-то такое заметит. А они вместо этого взяли и обрамили картинку, так что половина ее в тени оказалась, а дети выглядели так, словно уже запоздало попали в верхнюю половину карточки.

Где был этот пляж? Кто была эта девочка? Неужели маленький мальчик – это и в самом деле я? У меня так мало моих детских фото. Но та, что стояла на каминной полке в старом доме моей матери, изображала маленького мальчика с челкой и в очках. Конечно же, та фотография сгинула при пожаре. Но я ее помню до того хорошо, что мог бы поклясться: лицо то же самое.

Бедная мама. Нелегко это было – поднимать детей одной. Особенно в Белфасте, в разгар всех тех волнений. Не то чтобы пожар был намеренным, конечно же – всего лишь глупый случай, что может произойти с кем угодно. Только он оставил меня один на один с враждебной страной: английский мальчик с немецкой фамилией и без гроша за душой на жизнь. Пошел работать почтальоном, а тридцать лет спустя – вот он я, в канцелярии неприкаянных писем, делаю то, что делаю. Как бы оно ни называлось.

Ноутбук издал мелодичный звоночек, сообщая, что загрузка завершена. Я глянул, что она мне дала. Фотки, с полдюжины фоток. Никакой порнографии, и то благодать. Всего лишь кучка любительских снимков. Черно-белое фото моей мамы. На ней пальто с меховым воротником, волосы распущены. Она выглядит молодой, может, лет двадцать пять, красивой и невероятно стройной. Следующее фото: дверь под облезлым названием "вид на закат – частный отель". Он мог бы быть едва ли не где угодно. И все же я знал: не где угодно. На двери номер. 87. Я знал это. Так же, как знал, что дверь была зеленой, хотя на фото и казалась черной, а порожки выложены желтой плиткой, что пахло вроде как капустой и, что еще хуже, частенько было сыро и холодно.

Откуда я узнал это? Как мог я узнать? Мотылек влетел в круг настольной лампы. Я проверил окно: оно было закрыто. А вот опять она, моя мама, в желтом непромокаемом плаще и цветастом платье. После того как мы переехали в Белфаст, она поправилась; на этом фото, подловившем ее в нежданный момент, она почти располневшая, ест сэндвич прямо в толпе. Может, это свадьба? Гулянье? Яркая мамина одежда наталкивает на такую мысль. А лицо ее все в морщинах, мрачное. Для женщины, так много евшей, она, похоже, никогда не испытывала от этого удовольствия. А потом я припомнил Оранжевый марш: ленты и марширующие отряды, полицейские кордоны, мужчина на белой лошади. У меня затряслись руки. Холодно стало. Пахло сигаретным дымом и рыбой. Я ненавидел сэндвичи с тунцом. А только их мама и взяла с собой.

"Когда же мы домой пойдем?" – спросил я.

Она строго покачала головой: "Когда я скажу".

А когда она принялась перебивать и кричать на Оранжистов в их котелках, я почувствовал, как все у меня внутри опало и ссохлось от ее голоса, ломкого от выпивки, хрипло орущего надо мной. И когда стоявшие вокруг нее стали смеяться, потом злиться и кричать: "А ну заткнись, шлюха пьяная", – а то и похуже, мне захотелось умереть… Нет, не совсем так. Мне захотелось, чтобы она умерла.

Еще один мотылек присоединился к первому на абажуре лампы. Абажур был голубым, кто-то, помнится, говорил мне, что этот цвет особенно привлекает насекомых. Еще один мотыль, потемнее, залетел под абажур. Он произвел поразительный глухой бухающий звук: мягкий и в то же время до странности зловещий. Я всегда не любил мотыльков. Даже бабочки, если к ним присмотреться, безобразны, невзирая на их великолепные крылышки. Платье моей мамы на снимке было белым с большими пятнами оранжевого и пурпурно-розового. Безобразно. Как бабочка.

"Какая разница между бабочкой и мотыльком?" – спросил я.

Она объяснила: "Мотыльки являются ночью. Они являются ночью и жрут твою одежду".

Потом я всегда боялся, что мотыльки явятся и сожрут мою одежду. Зачем им это понадобится, я не понимал. Но они всегда пугали меня своими толстыми мохнатыми тельцами, своими пропыленными трепыхающимися крылышками. Потому-то я и не открываю окна на ночь. И все же им как-то удается проникать, принося с собой такие воспоминания.

Я опять вернулся к ноутбуку и увидел, что появилась еще одна фотография. Еще одна черно-белая фотография, на которой изображен я и маленькая девочка, стоявшие на краю пирса в Скарборо и смотревшие на море. На этот раз я был в очках. Лицо маленькой девочки было повернуто в сторону.

Кто она? Я столько всего знал, а вот имени ее – нет. Знал, что были мы в Скарборо, знал, что было нам по шесть лет. Знал, что мать моя в отеле занимается взрослым делом. Взрослое дело часто требовало от моей матери встреч со странными мужчинами. Порой требовало еще и выпивок: в маленькой комнатке, где мы спали, зачастую пахло водкой. Там еще стоял проигрыватель, лежала небольшая стопка пластинок. Одна из них ввергала маму в слезы. Она называлась "Мадам Баттерфляй", опять бабочка…

Ну вот. Еще один мотылек. Махнув рукой, я смел его, пробиравшегося сквозь пыльный воздух в сторону от абажура, на котором уже, сгрудившись, ползали с дюжину других. Коричневые мотыли, белые мотыли, мотыли, похожие на обрывки газет. Откуда, черт возьми, они взялись? Что пытались мне сообщить?

"Мотыльки являются ночью, – ответил замогильный голос моей матери. – Мотыльки являются ночью, – все говорила она. – Мотыльки являются…"

В Скарборо мы жили в ее номере отеля. Иногда в дверь стучали. Моя мать всякий раз не обращала на стук внимания. Днем, если погода была хорошей, я уходил играть на пляж. У меня было желтое ведерко и лопатка. Иногда я брал с собой бутерброды. Мать убеждала меня ни в коем случае не уходить за пирс, но я любил выходить на пешеходную дорожку, играя в приключение. Стоило снять очки, и я видел Америку, вздымавшуюся из моря, как замок в облаках.

Еще один мотыль. Мне слышно их, трепыхающихся внутри абажура лампы. Я вытащил вилку из розетки в стене, но экран ноутбука светился до того призывно, что они понемногу двинулись на свет: поползли по ковру, взобрались на край стола, один устроился на экране, распластав мягкие ворсистые крылышки, как отрез бархата.

Я пошел на кухню проверить окна. Оставил там включенным верхний свет, чтоб мотыльки на него отвлекались. Воздух уже кишел мотыльками: равномерно кто-то из них проходился, как кисточкой, по моему лицу, расписывая его в их цвета.

"Мотыльки являются ночью, – говорила она. – Мотыльки являются…"

Мне припомнилась пуховка для пудры, то, как мать садилась на окно, делая себе макияж, глядясь в крохотное карманное зеркальце. Мне ее макияж не нравился. Я воспринимал его каким-то маслянистым и обсыпанным, вроде сахарной пудры на пончике. А еще духи были, какими она пыталась отбить запах водки и дыма, их аромат был сладостным, опасным, как горящая веревка и Ночь костров.

Вот так. Мотыльки улетят прочь, а позже я их спрысну чем-нибудь ядовитым. Закрываю дверь кухни и жду, пока они не опадут соцветиями. Вернулся к ноутбуку, смел с экрана дюжину мотылей и увидел самого себя и маленькую девочку: стоим на тротуаре, держась за руки. Еще одно черно-белое фото, лица наши повернуты в стороны, и все же я знаю, что на ней бледно-розовое платье в серую полоску, что в моих сандалиях полно песка и что мы уже решили убежать. Может, в Америку, а может быть, просто останемся на пирсе, питаясь мороженым, леденцами на палочке и рыбой с жареной картошкой, завернутой в газету. Почему нам хотелось убежать? Теперь уж и не совсем помню. Моя мать была в отеле с одним из своих деловых партнеров: мужчиной в костюме и с красивым лицом, он звал ее не тем именем, какое она носила.

Лизель Блау. Оно вот оно, прямо на конверте. Как мог я позабыть это? Оно прямо у меня под носом. И звучало оно знакомо – даже тогда, хотя я и не знал почему. Конечно же, это еще и немецкое имя, пусть мы больше и не говорили по-немецки. К тому времени даже Ома Лоеве сошлась до яркого пятнышка в памяти, вроде точки на экране арендованного телевизора, когда выключишь изображение.

Ома. Давным-давно я уже и помнить ее перестал. Я совсем забыл немецкий, конечно же (утратил его много лет назад вместе с большинством своих воспоминаний), но теперь я почти слышу ее голос и песни, какие она мне пела. Еще один мотыль уселся на экран. Тени от него загородили маленькую девочку. Фотография была снята с передержкой, мы с нею были высвечены и обрисованы с балансирующей на контрасте четкостью. Я смахнул мотыля: от него по всему экрану остался словно пудры мазок. А потом я оказался там: с Лизель Блау, с Омой, с тем днем у моря, с криками чаек, запахом брызг, ощущением камешков под подошвами и отливающей серебром голубизной неба.

И Иззи. Там была Иззи. Так ее звали. Моя маленькая подружка с волосами, собранными в хвостик, и в полосатом платье. Иззи Лоеве, которую Ома привезла из Германии повидаться со мной, проделала, разыскивая нас, путь через море, из города в город. Мы играли вместе больше трех недель, пока мама занималась со своими бизнесменами, и Ома наблюдала за нами с деревянного помоста, держа на коленях вязанье, а в пластиковом пакете бутерброды – немецкие сосиски с черным хлебом, Schwarzbrot.

Мотыльки опять полетели. Я слышал их крылышки. Кухонная дверь, должно быть, опять открылась. В свечении голубой полоски в воздухе нарастал мотыльковый поток. Трубка была старенькая, часто мигала, и их тельца трепыхались, летя на свет с бездумной, жуткой настырностью, жужжа и обжигая на свету крылья, и кучками тряпья падали на пол. Я снова обернулся к экрану ноутбука, а там было небо, та самая отливавшая серебром голубизна, что висела над нами все лето, как драная занавеска, и Ома, по-прежнему сидевшая на ступеньках частного отеля, дожидаясь, пока мама заметит.

Она звала меня Карлином. Таким было мое имя. Кэри – это американское. Моей матери нравились американские имена. Ей казалось, что они современны, изысканны. Она сменила Лизель на Лайзу, когда мы переехали. Теперь мы были Гэйл и Кэри Лоеве. Фамилию она произносила как "Лоув", хотя на самом деле это было что-то вроде "Лёва". Только мама не желала этого помнить. Чем меньше оставалось в нас немецкого, тем лучше. Если, случалось, у меня вырывалось что-то (слово, имя, история какая), она, бывало, очень сердилась. Иногда даже кричала. И так я скоро научился быть англичанином, как позже выучился быть ирландцем. В общем-то какая разница? Имена на конвертах, пересланных из десятков разных адресов. Снимки на карте памяти – почтовые открытки из далекого прошлого.

Иззи вообще не говорила по-английски. Это было нормально: я понимал. Хотя мама и перестала говорить по-немецки, я все еще знал немало слов. А мы с Иззи умели понимать друг друга, даже не выговаривая ничего вслух. Знаю, звучит безумно. Только когда вы юны, все возможно. У Иззи были голубые глаза, как и у меня, хотя она могла разглядеть весь белый свет до конца. И волосы у нее были темными, как у меня, и, когда улыбалась, она была прелестна.

Лучшие идеи всегда принадлежали ей. Она всегда верховодила в наших играх. Иззи была сообразительна, она никогда не плакала, когда большие дети прыгали на наши песчаные замки. Вместо этого она укладывала камни в башни, втыкала палки по сторонам рва, и, когда большие дети приходили снова, они сбивали, ранили себе ноги, хромая, ковыляли прочь и никогда больше не возвращались. Так вот, в то лето, пока мама была в отеле, мы с Иззи вместе играли на пляже. Играли мы в любителей приключений, разглядывая мир с самого конца пирса. Мы отыскивали морские звезды, кусочки черного янтаря и прятали пиратские сокровища.

А потом наступил день, когда объявился бизнесмен с красивым лицом, заговорил с мамой по-немецки и обращался к ней по имени, которое уже исчезло. Мы слышали не много, однако крик выдал нам, что дело, должно быть, пошло не так. Ома дала нам по пирожному из своей коробочки для бутербродов и сказала, что все обойдется: это взрослые дела. Но потом мужчина с красивым лицом бегом примчался на пляж, гортанно выкрикивая по-немецки:

Wo is Karlin? Wo ist mein Sohn?

Назад Дальше