Вечность тому назад
Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге – всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более – произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам – голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет – и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому – не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему?! Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края – и находил. Искал забвения – а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Певчая моя птичка.
Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, – тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий "Дуглас". А он смотрел на этих женщин в чёрном – не в белом, не в сером – чёрном, вдовьем, – смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Прошёл год, как схлынула волна "большой чистки" – он и не надеялся, что обойдётся без крови. Давно сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума "железного сталинского наркома" с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, думал Гурьев. Не время ещё. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.
Он уже привык – ну, почти. Привык к слухам о себе, – как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле. Не сумевшему – а может, не захотевшему? – предотвратить их, ему удалось – почти удалось – их возглавить. Привык к тому, что его считают – везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, – глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть – куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам – чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо – доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог – был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог – тогда хотел. А когда не мог – был беспомощен, несмотря на всё своё могущество. Химия. Нет, нет, – никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя – если успевал. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас. А верный сталинский пёс – не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась безупречно.
Самое страшное – ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан – быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава – здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.
Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное – а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал – а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал – чтобы без него… Росли, как на дрожжах, "города-солнца", и приходилось мотаться по ним, – не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, – и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек – ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, – самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху – и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое – за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание – не за неспособность, нет – именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то "смешные". Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз – всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и – в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год – полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего – по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё – за враньё, за воровство – сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, – убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца – это их право. Твоё право – работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь – научим, не сможешь – заставим. Не хочешь – уйди. Твоя обязанность – говорить правду. Соврал – умри. Соврал – украл. Всё не просто – а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна – смерть. Привыкайте.
Он не так уж часто появлялся в самой Москве, хотя и любил её. На Базе – в основном. И с Варягом, и с остальными виделся реже, чем хотелось. И не бывал за границей – не хотел, чтобы Сталин даже раздумывал когда-нибудь об этом. Пока не время. Потом. Когда-нибудь у нас будут другие столицы, кроме Москвы, думал Гурьев. Надеюсь, это когда-нибудь произойдёт. Нельзя, чтобы сердце такой державы билось в одном-единственном месте: держава – не человек. Пусть будет Петроград. Пусть будет Иркутск. Новосибирск. Харбин. Владивосток. Пусть будет – когда-нибудь – Константинополь. Нет, не Константинополь. Царьград. А Москва… Что ж. Москва – это Москва.
В те дни, когда Гурьев всё-таки бывал в Москве, он ночевал только у себя дома, в мансарде. И – вечер или два подряд – ужинал в "Национале". Всегда только там. Это было частью Большой Игры, Игры Сталина, для Сталина, со Сталиным. Слух о том, что он уже в "Национале" – и об этом тоже – всегда разносился по городу мгновенно. После ужина – он спокойно сидел за столом, обычно с бокалом какого-нибудь красного вина, выкуривал две-три своих папиросы, смотрел на людей. Иногда к нему подходили. Не тысячи и не сотни, как следовало бы ожидать. Страх? Конечно. Но – не только. Это было ещё одним из его удивительных, завораживающих свойств – невероятное сочетание неприступности и доступности, умения и способности отстранить без единого слова – или выслушать. Это притягивало людей, как магнитом. Никто не успевал ничего – он всё успевал. И люди – люди откуда-то знали, как-то чувствовали: лишь о самом заветном, о чём-то настоящем можно его попросить. И – не для себя. О жизни, например. Но не о своей – чужой. Это он мог. А больше ничего не делал – принципиально. Никогда ничего не записывал, только слушал. А потом – что-то случалось. Или нет. И это тоже – было частью Игры. Он знал, что можно заиграться, и, заигравшись, переиграть самого себя. Но он уже сделал свой выбор. Давно сделал.
* * *
– Яков Кириллович, к вам тут один молодой человек просится пустить, – подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева официант. – Что прикажете?
– Что за молодой человек? – Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев.
– Поэт, Яков Кириллович, – с оттенком презрения произнёс официант. – Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку вашего. Только он шепелявый вроде какой-то – буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут.
Гурьев прикрыл глаза. Его раздражала эта почтительная фамильярность советской прислуги – "обслуги", как называлась она на жаргоне, на советском воляпюке, раздражавшем его почти так же сильно. Почтительность, переходящая в фамильярность и фамильярность, неотличимая от подобострастия. В такие мгновения он всегда вспоминал Джарвиса. Английский газон не вырастить за три года.
Поэт – это хорошо, подумал Гурьев. Поэтов нужно любить. И уважать их тоже нужно. Человек не виноват в том, что он поэт. В конце концов, не все же так талантливы и умеют так чудесно устраиваться. Не все же могут стать официантами в ресторане. Вакансии строго ограничены.
– Пригласите.
– Слушаюсь, – переломился в пояснице официант и попятился.
Симонов, пригнувшись, чтобы не задеть головой тяжёлые драпировки, отделявшие нишу "кабинета" от остального зала, вошёл, поздоровался и остановился.
– Здравствуйте, Костя, – Гурьев улыбнулся молодому человеку лет двадцати трёх, высокому, гибкому, с тёмным, немного смуглым лицом. – Проходите и располагайтесь. И рассказывайте.
– Меня не пускают в Испанию, Яков… – высоким, чуть глуховатым голосом начал Симонов.
– Не нужно имён, – Гурьев продолжал улыбаться, спокойно и ненавязчиво рассматривая своего гостя. – Почему не пускают? Анкета?
Симонов с новым удивлением посмотрел на Гурьева:
– А вы уже знаете?
– Иногда знаю. Иногда просто догадываюсь. Зачем вам хочется в Испанию, Костя? В Испании не происходит ничего интересного. Там просто война. Коммунисты и анархисты убивают роялистов и фашистов. Роялисты убивают фашистов, фашисты – роялистов, анархисты – коммунистов и наоборот. И все вместе убивают друг друга. Поверьте, Костя – в этом нет ничего интересного. Как и хорошего. Совсем ничего. – Он любил говорить людям в лицо такие вещи, любил смотреть, как меняются лица, как расцветают или перекашиваются от недоумения, а то и злости – в зависимости от того, что и кому он говорил. Он делал это намеренно: пусть привыкают. Сегодня это можно только ему, а завтра станет можно им тоже. – Вам не хватает историй?
– Не хватает, – с вызовом кивнул Симонов. – Не хватает. Вам хорошо рассуждать – вы побывали, кажется, везде, видели – если не всё, то почти всё. Это… несправедливо.
Гурьев чуть пошевелился, чтобы свет падал на лицо собеседника под меньшим углом. Свет – важная часть постановки. Сам он всегда сидел так, чтобы собеседник мог видеть только его глаза и улыбку – черты лица оставались в тени. И никогда не поднимался, уходил и приходил тайно, внезапно – никто никогда не мог разглядеть ни роста его, ни облика – ничего. Игра. Всё – Игра.
– А кто сказал вам, Костя, что справедливость существует? Мама? Друзья? Товарищ Сталин? Это сочетание звуков, ласкающих слух. Справедливость – это мечта. Нет ничего страшнее сбывшейся мечты, Костя. Вы же поэт. Вы должны это понимать. Нет, не понимать, конечно. Чувствовать.
– Вы читали мои стихи? – спросил Симонов.
– Читал, Костя. У вас хороший слог, чувство ритма. У вас есть то, чего не хватает очень многим советским пустозвонам – чувство истории. В том числе истории, происходящей у вас на глазах. Но Испания – это не то, что вы ищете, Костя. Испания – это полигон. Там мы проверяем, что работает, а что – нет. Я знаю, вы думаете, что я кокетничаю. А если я не кокетничаю, то тогда – это ещё хуже. Правда?
– Наверное, всё-таки правда – то, что о вас говорят, – после паузы произнёс Симонов.
– О. Обо мне говорят, – Гурьев наклонил голову к левому плечу. – И что же вам рассказали обо мне, Костя? Наверное, рассказали, что я – какое-нибудь ужасное чудовище. Тайный советник вождя. Что меня можно, замирая от ужаса, попросить о чём угодно – и никогда не известно, что произойдёт потом: исполнение надежд или гибель. Или – что вождь пользуется мной, как страшным, неведомым, сложнейшим инструментом для того, чтобы управлять сонмом своих человечков. Но и это – только часть правды. Всей правды не знает, не может знать никто. Таково её имманентное свойство, Костя. Хотите, чтобы я помог вам отправиться в Испанию?
– Хочу.
– Вы не успеете, – вздохнул Гурьев. – Всё кончится раньше, чем вы сможете это сделать. Но я сумею утешить Вас, Костя: ещё случится война, на которой вам доведётся хлебнуть всего, чего вы так жаждете, по самые ноздри.
– Я знаю, – сердито проговорил Симонов. – Я же поэт. Я это чувствую.
– Да. И это я понимаю. Вы хотите доказать ей: вы достойны её. Кто она?
– Она… замужем, – Симонов отвёл глаза и покраснел. – И… любит его.
– Это горько, – кивнул Гурьев. – Это горько, но не нужно стыдиться. Человек состоит из атомов, из воды и других химических веществ, сложных и простых, и иногда между ними возникают связи, которые невозможно разорвать ни усилием воли, ни доводами разума. Не стыдитесь, Костя. Не мучайтесь. Любите. Это здорово. Любить – хорошо. А мучаться – нет. Не мучайтесь.
– Вы и это знаете, – с ужасом и восхищением посмотрел на него Симонов. – И это. Даже это.
– Думаете, я Мефистофель? – Гурьев сверкнул глазами, но лишь на бесконечно короткое мгновение, не пугая – обозначая силу. – Люцифер – помощник Сталина, инструмент Сталина, один из многих. Да. Прекрасная, прекрасная сказка. Страшная – и прекрасная. Сталину понравится. Спасибо вам, Костя. Вы открыли мне душу, а это всегда очень лестно. Я вам отплачу. Я не позволю вам поехать в Испанию: там нет фронта, и смерть не щадит даже поэтов. Там, на той войне, – на такой войне, – в безопасности только оборотни, такие, как я. Но я расскажу вам историю. Мне отчего-то кажется, вы сможете с нею что-нибудь сделать. Правда, предупреждаю – она глупая и романтическая. Будете слушать, Костя?
– Буду, – кивнул Симонов, рассматривая Гурьева полным изумления взглядом. – Конечно, буду…
Они встретились снова почти через месяц – в том же кабинете в "Национале". Гурьев, осторожно опустив на стол два тоненьких машинописных листочка, спросил:
– Вы знаете, Костя, что это такое?
– Знаю, – кивнул Симонов. – Это мой подарок. Вам и ей. Я ведь всё понял, даже если вы…
– Это нельзя печатать сейчас, – перебил Гурьев, не давая Симонову произнести самого главного, самого страшного. – Ни в коем случае нельзя. Не время. Это нужно удержать. До войны. Когда начнётся война – тогда. Если вы не понимаете, Костя, я вам скажу. Это спасёт тысячи жизней. Тысячи. Может быть, миллионы. Как вам удалось, Костя? Откуда вы узнали?!
– Вы же сами сказали – возможно, я смогу что-нибудь с этим сделать. Я сам… болен. Это всё, что я могу.
– Я не могу принять такого подарка, Костя. Я не заслужил. Немыслимо.
– Заслужили. Поверьте – заслужили. Вы просто боитесь в это поверить. Делайте с этим, что хотите. Нельзя – так нельзя…
– Просто сейчас – никто не заметит. Не случится того резонанса, что лежит в основе всякого чуда. Понимаете, Костя? Но это – лучшее из всего, что я видел, написанного о чувствах. О чувствах солдата. Костя. Не смейте делать ничего, что может этот огонь погасить. Ничего, слышите? Его свет принадлежит всем, и вы должны это знать.
– Вам в самом деле понравилось? – краснея, как мальчик, спросил Симонов.
– Я никогда никому ничего не говорю по два раза, – улыбнулся Гурьев. – Я могу оставить это себе?
– Я же сказал – это подарок.
– Тогда – я хочу автограф.
Гурьев вынул авторучку и протянул Симонову:
– Пожалуйста. Даже если вы более не напишете ни строчки – всё равно вы уже принадлежите истории. Я обещаю вам миллионные тиражи и всемирную славу.
– За одно стихотворение? – недоверчиво глянул на него Симонов.
– За правду, Костя. За правду. Только это чего-нибудь стоит.