Книга страха - Макс Фрай 5 стр.


3. Старший брат

…Когда-то у меня был старший брат.

Когда он родился, меня еще не было.

Он лежал в немецкой ортопедической колыбели фирмы старого Керснера (Гамбург), и стоило ему срыгнуть молоко или скривиться, мать сжимала добела слабый кулак и говорила отцу внятным волчьим голосом: "Я не буду больше хоронить детей. Если он умрет, ты похоронишь обоих".

Отняли и заперли склянку с уксусной эссенцией, которую она прятала в широкогорлом императорском рукаве японского матинэ.

А меня не должно было быть еще целых шесть лет.

Мой брат научился ходить и говорить, сменил платьице на матросский костюмчик, в первый раз съездил с родителями в Zoo и на Вербный базар, на Островах устроили елку с вертепным представлением, детской кадрилью и сухим киевским вареньем от Балабухи.

Ездили на санках кататься в Ботанический сад. Брат сидел на коленях у отца. И махал встречным прохожим пуховой варежкой.

А я уже почти был. Я лежал у матери в животе вниз головой и, наверное, слышал в околоплодных водах желтый метроном ее сердца, гулкие стуки копыт по торцам, отзвуки разговоров, повисшие в ледяном воздухе на перехват горла, крики разносчиков и однообразную песенку латыша, торгующего цветами из крашеных анилином перьев и картонными корзинками для орехов и морошки, но я ничего этого еще не умел понимать.

Скоро я вышел из матери вон и был положен в ту же самую кровать, работы старика Керснера, с новейшей системой мудрых ремней и пружинок, с гигиенической сеткой и стерильным младенческим приданым, которое выдерживали на льду и сушили особым методом в духовом шкафу.

Мать снова сжимала кулаки и твердила о похоронах. Мой старший брат был огорчен: он ждал, что я приду и сразу буду играть с ним.

Но я не умел играть.

"У него лицо как у старичка, - сказал мой брат. - Отдадим его шарманщику. Или выбросим его в окно. Зачем он?"

Зачем я? Не знаю.

Я закрыл глаза и закричал, его увели от кровати.

В день, когда я родился, шел дождь, старшему брату подарили заводного слона, дрезденской работы.

Слон топотал по ковру и вертел хоботом, а на спине его в паланкине пританцовывали золотые зажмуренные китайцы.

Потом ключик потерялся, новый так и не был заказан, и слон издох.

Много лет назад у компании речного судостроения стрясся юбилей.

Дед, а равно и остальные были приглашены в речной вояж на два дня. А нас взяли с собой.

На палубе был накрыт стол на триста кувертов, играл духовой женский оркестр, сорок пять кокоток в картонных цилиндрах, из города Парижа. Все бледные, суконные юбки в пол. Большие строгости.

Тромбон - колоссальная негритянка. Дирижер - наряжен оперным Мефистофелем. Очень старый. Артритные коленки. Палочка Оберона. Наяривали болеро. В гримуборной под тентом флейта-пикколо колотила футляром заплаканную костюмершу, которая подпалила утюгом рюши концертного блузона.

Несло коньяком и раскаленными щипцами для плойки. При свете спиртовки старая бандерша-контрабас в неоправленном лиловом платье выдавливала из жирного предплечья чирей. Музыкантши менялись, взамен уставших приходили новые, но мне, как всегда, не позволили смотреть и прогнали к большим.

За праздничным столом клубились сивые бороды педантов, правоведов и негоциантов в непотребных фраках и читали по бумажке козлиные здравицы.

Потом пожимали друг другу корявые руки, торчащие из целлулоидных манжет, как головы гильотинированных из корзины.

Потом опять читали здравицы, хлопали в ладоши и пили ледяную водку.

Рядом с бородами интересничали приятно загримированные обезьянки в шляпках-безе, показывали мизинцами на ландшафты, завязывали знакомства. Назойливо хвастались, что образованы по-французски и называли пароход "вапером".

Стол ломился, но никто не ел.

Накрапывал дождь, несло мазутом и ржавчиной из-за борта. Стреляло в ухе.

Мне дали грушу, назвали умницей.

Шляпка за спиной у матери прошептала другой шляпке: "Бедная мать, младший на редкость дурен, так дурен… Но глаза у него, вы заметили, как у хорошенькой женщины".

Пароход назывался "Моревна", каюты плюшевые, с умывальниками.

Справа и слева линия холмов - спины замшевых слонов, сосновый бор, зажмуренное меж стволами мусульманское солнце. В заводях у берега звучно била белобрюхая рыба.

Мне, кажется, исполнилось семь лет.

Той ночью я не спал, я никогда не сплю на новом месте, вообще не терплю перетаскивать скверно вылепленное тело мое с место на место, будь то в вагоне или на корабле, где после полуночи муторно, болтает, и прокисает в головах мутный оршад в захватанном графине, на подвесной полке. Перед завтраком - таз чуть теплой воды и кусочек не пенящегося казенного мыла с выдавленной по белому салу эмблемой пароходной компании.

На рассвете стало совсем невмоготу, я посмотрел на соседнее место, но там не было моего старшего брата. Пустая подушка.

Я вскочил сразу и побежал его искать.

Потому что когда вместо старшего брата пустая подушка - это будто человек без головы. Обычный человек без головы, вот он идет по улицам, расплачивается в кафе за чай с ромом и бриошь, устраивается поудобнее в театральной ложе. Вслед ему кричат, женщины падают на панель ничком, собаки щетинятся и лают, как астматики, - а безголовый гуляка в толк не возьмет, ну что в нем такого необычного.

"Все с ума посходили сегодня, вам не кажется?" - хочет сказать безголовый случайному приятелю… А сказать-то ему и нечем.

И вот тогда он бросается к зеркалу в фойе… И видит, что головы у него нет.

Очень скверно, когда вместо родного человека - пустая подушка.

Пассажиры спали.

Берегов было не видно: все заблудилось в туманном молоке. На темных бревнах мигала керосиновая лампа, - на плоту в шалаше-балагане спал рыбак. Тщательными штрихами размытой туши шевелился на прибрежных мелководьях тщедушный рогоз.

Брат стоял на корме и смотрел в воду. Он мне показался очень большим - выше отца и даже деда, ведь ему было двенадцать.

У него были широкие плечи, большие руки, каштановые волосы, стриженные кружком.

Он посмотрел на меня и сказал:

- Ты что не спишь?

Я не знал, как ему сказать про пустую подушку, про гуляку без головы у граненого зеркала в невероятно освещенном электрическими лампионами фойе, про то, как я искал его.

Брат поморщился и щелкнул меня по носу:

- Если не спишь - смотри.

Туман на левом берегу едва разошелся. Открылась луговина, видимая будто сквозь волнистую бутылку с водой. На лугу, совсем сизом от росы, танцевали аисты. Их было, наверное, штук сто.

Они щелкали клювами, запрокинув узенькие, как турецкие туфельки головы. Аисты плясали, плясали, плясали упоенно, ванильно и медленно друг против друга.

Мой старший брат держал меня за пояс, чтобы я не упал за борт.

Пароход шел неторопливо и вежливо, как по эмали, все спали, быть может, даже кочегар и капитан, который покидает палубу последним.

Брат заметил, что я замерз, снял дождевик и закутал меня.

Аисты продолжали вальсировать вслепую.

Прошло много лет, мы видимся редко, а положа руку на сердце - мы не видимся вовсе.

Давайте, я солгу вам о нем, а вы солжете, что поверили мне.

Итак, мой старший брат вырос и отправился в кругосветное путешествие. Женился на мулатке из Кадикса, известной своими эротическими танцами и разнообразными противоправными деяниями, она обобрала его в первую брачную ночь, сбежала с цирковым лилипутом по прозвищу Гулливер, а может быть, Галлимар или Луи Буссенар, но умерла от тоски по моему старшему брату через двадцать четыре часа.

Но мой брат не унывал. Он купил у держателя опиумной курильни дрессированную уистити, пересек полмира на почтовых лошадях, эскимосских нартах, запряженных синеглазыми лайками, на японских джонках, босфорских фелюгах и волокушах, в которые впрягают по дюжине пигмеев на потеху африканерам. Брат открыл гробницу ацтекской царицы, воевал с сипаями, сражался с ирокезами на какой-нибудь Блад-ривер, ходил на гризли в Скалистых горах, мыл золото в Калифорнии и слышал, как людоеды стучат в барабаны под Столовой горой.

Мой старший брат впал в отчаяние на мысе Доброй Надежды и открыл неизвестный Императорскому обществу атолл. Придумал сыворотку против чахотки и болезни Паркинсона, написал оду "К радости", сжег вторую часть "Мертвых душ", сойдя с белоснежного лайнера из Вальпараисо, выпил стакан лимонада в кондитерской Вольфа и Беранже и застрелил белокурого француза в упор. Поделом.

Под утро брат приехал откуда-то с Огненной земли, заросший рыжей бородой, громогласный, с окованным сундуком за плечами, в крагах, какие носят шофэры и трапперы. Брат открыл сундук с трофеями, - в сундуке лежала его собственная голова, засушенная тайным методом даяков-охотников за черепами до размеров отроческого кулака.

Я вздрогну и проснусь. Соображу, нашаривая спросонок часы и портсигар, что уже поздно куда-либо писать, бродить по адресным столам, выискивать в полицейских архивах метрики и выписки из плесневых домовых книг. Даже если бы мы встретились снова, где-нибудь, по счастливой случайности, на выбритом травяном поле для гольфа или в поезде дальнего следования, в вагоне-ресторане, где после трех часов пополуночи поблескивают над неудобными столиками монокли аферистов и холостых курортных мальчиков. Даже если бы столкнулись на чужих похоронах или на выставке бабочек - нечего было бы сказать друг другу, кроме элементарных торопливых банальностей, и он записал бы мой новый адрес одолженным грифелем на папиросной пачке.

На выходе с кладбища, он потерял бы пачку, и всю дорогу домой или за ужином брат пожимал бы плечами и потирал мигреневым карандашиком выпуклый, как у баранчика, висок: какого беса от него хотел этот… этот, а, черт дери его, забыл…

Я ведь даже не помню, как он выглядел. Я не храню фотографии из-за подслушанного пустого суеверия, мол, на фотографиях неуловимо меняются лица тех, кто должен вскоре умереть.

Я не хочу быть свидетелем этой подспудной перемены. Что с ними происходит? Они седеют? Закрывают глаза? Или просто портрет размывается, как залитая ливнем акварель, меж воротником и шляпой остается рассеянное световое бельмо.

Это как выстрел в немом кино: пугает не сам выстрел, не окровавленный любовник, тенор ди грация с подведенными глазами, марающий артериальной морковной кровью пошлейшую шкуру белого медведя перед камином.

Так убивает воспитанная немота некролога на последней полосе.

Важнее всего - танцующие аисты.

Голоса на морозе в Ботаническом саду. Болеро. Замшевый слон и лобастые китайские мудрецы в клеточке для саранчи на его основательной спине.

Потерянный ключик нашелся в щели через три года, хватились - а слона уже выбросили. Ключик до сих пор хранится в письменном столе.

Дождь подступает к окнам. Дворники подставили под водосточные раструбы ведра. В планетарии города, в разреженном воздухе крыш, мансард, кариатид и чердачных бычьих глаз по-балтийски респектабельно рассвело.

В конце улицы, где обрывается паломничество шестигранных театральных фонарей, тянется невидимая из-за угла набережная, обшарпанные задворки речных доков, грузовые склады, где под моросящим дождем гниют ящики контрабандных померанцев, перетянутые крест накрест бечевой тюки шелка-сырца с иероглифами и истлевшими в крошево коврами из Дамаска и Трабзона.

На грузовой парусине проставлен оттоманскими чиновниками страшный товарный знак "тугра". Некогда ожиревший от крови славянских полонян и приторной коз-халвы царьградский хозяйчик, изнасиловавший Константинополь, обмакнул руку в кровь павшего монаха-воина и отпечатал пятерню на пергамене, - услужливый визирь тут же обвел кровяную кляксу затейливой вязью - так и стала печать от тех лет и до века, на товарных ящиках и рабских лбах.

Все кончается в четыре часа утра. Здесь, на трех ступеньках с городскими цепями меж гранитных тумб, над подолом великой маслянистой траурной воды, на ртутной ряби с редкими огоньками бакенов, сквозь бронхиальное дыхание истлевающего в сырости июля, сквозь слабый запах креозота, олифы и выморенного свайного дерева, искусное ясновидение плоского горизонта.

Близко - мостки с прогулочными катерками, задернутыми брезентом, место, обесстыженное туристами, спекулянтами и акварелистом, мажущим на продажу миленькие, зализанные в глянец "бельвю" классического толка с маниакально выверенным чертежом литого чугуна набережной решетки.

и на том берегу - до озноба, как назло: допотопные комоды зданий, ломаная укромная линия распадающегося рассвета, бессовестный кармин причального фонаря, нагромождение ящиков, как сброшенный вслепую с аэростата балласт.

на том берегу

больше никогда не будут танцевать аисты.

Потому что некому щелкнуть меня по носу и сказать:

"Если не спишь - смотри".

4. Нефертити

Сегодня Смерть стоит передо мною

Как исцеление после болезни,

Как освобождение после заключения.

Сегодня Смерть стоит передо мною

Как запах ладана,

Словно как когда сидишь под парусами

В свежий ветреный день.

Сегодня смерть стоит передо мною

Как запах цветка лотоса,

Словно как когда находишься на грани опьянения.

Сегодня смерть стоит передо мною

Как молния на небе после дождя,

Как возвращение домой после военного похода.

Сегодня смерть стоит передо мною

Подобно сильному желанию увидеть свой дом

После долгих лет, которые ты провел в заключении.

Разговор человека со своей душой Ба

Золотые маски царевичей в двойной короне Белого и Голубого Нила.

Колосья заплетенных бород, инкрустированные ляпис-лазурью.

Алебастровые урны с истлевшими внутренностями, содержимое пересыпано коринкой и зерновым ладаном, трижды запечатанные древесной камедью.

Медные зеркальца с ручками в виде танцующего уродца Бэса, божка лукавой женской красоты, спрятанной в коробочках для румян и ложечках для притираний волшебной страны Пунт.

Ненавистное сухопутным зодчим море, которое боятся назвать настоящим именем и называют вполголоса: "Оно… Очень зеленое".

Обычная начинка египетских гробниц, пуленепробиваемые витрины в Каирском музее.

Заботливо сложенные конфетными фунтиками ушки мумифицированной кошки-кукляшки, завернутой в полотно, расшитое бисером.

Смуглая девочка, голенькая, с выставленным по-детски щенячьим овалом пузичка, - у насурьмленного виска - цветок лотоса, пустой шампанский фужер, - бессмертие все выпили, до капельки, нам ничего не оставили.

Сильнее листового археологического золота, мумий с инвентарными номерками на лубяных стопах с треснувшим рисунком ногтей, поющих колоссов Мемнона, которые сто лет тому назад наконец-то поперхнулись песком и задохнулись, запомнилась мне одна находка. Первые в мире стихи. Во всяком случае, так считают, что они первые.

Всего две строчки, не гимн солнечному диску, всепитающему и всегубящему, не прославление местного царька, отсекшего голову сопернику и сделавшему чашу из его черепа, не наставление во очищение души, приглашенной в баню Божию, воглагольную.

Две строчки, от которых больно и хорошо. Больно - в полой сердцевинке становой кости меж ребер, словно это и не кость вовсе - а флейта или зябличий манок, хорошо просто оттого, что они есть.

Это один из "школьных" папирусов - папирус Анастасии II (папирусы обычно назывались по именам своих первых владельцев).

Он заполнен обычными упражнениями ученика-писца, писавшего под диктовку или копировавшего назидательные тексты, молитвы или деловые письма. На обороте другим, четким почерком выведено:

Приходит ветер - и слетает к сикомору,
Приходишь ты…

Здесь тростниковое перо замерло.

Тридцать пять столетий назад.

Приходит ветер, приходит, дергает оконные рамы, заглядывает в стекла: а? Спите?

Не приходишь ты, Нефертити.

Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда.

Так переводится твое имя, длительное на глотке, на выдохе, как пчелиный полет в полдень, в медуничных, безлюдных лугах.

Так переводится твое имя.

Так оно лжет.

Потому что ты не осталась навсегда.

Археологи-британцы запаковали в ящики с соломой добычу, раздарили свои пробковые шлемы номадам и бедуинам, разъехались пожинать лавры географических обществ, грамоты из рук Королевы, доживать академические часы, желтые от нильской малярии и лениво посланных им в спину проклятий истлевших жрецов с обритыми головами и тайными свитками.

Наполеоновские солдаты, балуясь на биваке, расстреляли из ружей лицо Гармахиса - Большого сфинкса.

А ты не пришла, Нефертити.

Ты улыбаешься с цветной фотографии, рыжая, с проседью, улыбаешься, подперев пятипалым лотосом ладони подбородок, на запястье у тебя узенький, как змеиный выползок, золотой браслет, а в ладони тлеет - не истлеет легкомысленная дачная папироска.

Летняя акварель за твоей спиной, сизые бурьяны, деревенские сорняки-лопухи-лебеда-резеда, манные облака, полустанок, телеграфные столбы, северный август, ломкая перспектива вагонов, ты никуда не едешь.

Там твое имя не лжет.

Туда ты пришла, прекрасная, чтобы остаться навсегда.

Я бродил в Сокольниках вечером.

Не знаю, зачем меня понесло за ограду лесопарка, там людно, наверное, поэтому.

Вечер пятницы, апрель, растеплынь. Парочки, компании, звон бутылок, в синем иссопном небе - лопасти колеса обозрения, люльки-колыбельки прорисованы в закатном перистом небе по-японски тщательно и легко, разноцветные, как монпансье.

У пассажиров аттракциона в руках колбасы шаров, покупная снедь, марионетки-страусы, сверкалочки из фольги с китайской дешевой подсветкой на фонариках.

Дети, собачники, старухи.

Молодые, разнополые, по двое на скамейках.

Блузочка и модный кожаный пиджак в талию целовались в тени. Блузочка интересничала, похохатывала, отхлебывала коньяк, болтала, пиджак блузочку к скамейке прижимал, укладывал на обе лопатки.

Целовались.

Веришь ли, Прекрасная, я секунд десять соображал, чем они занимаются.

Назад Дальше