* * *
– Алло! Вы?
– Да, это я.
– Слушайте, голубчик! Уже прошло три дня, а от вашего Кумачева ни слуху ни духу.
– Клусачева, а не Кумачева.
– Ну да! Дело не в этом, а в том, что уже пошли жаркие дни, и мы с женой буквально варимся в автомобиле.
– Да я был у него. Он обещал позвонить по телефону.
– Обещал, обещал! Обещанного три года ждут.
Я насильственно засмеялся и сказал успокоительно:
– Зато он ради меня дешево взял. По своей цене. Всего 200 руб.
– Да? Гм!.. Странная у них своя цена… А мне в Невском гараже брались сделать за 180 и с подъемным стеклом… Ну да ладно… Раз вы уже заварили эту кашу – приходится ее расхлебывать.
Сердце мое похолодело: подъемное стекло! А вдруг этот Клусачев делал свои расчеты без подъемного стекла?
– Хорошо, – ласково сказал я. – Я с ним… гм… поговорю… ускорю… Всего хорошего.
* * *
– Алло! Это вы, Клусачев?
– Я?
– Слушайте! Что же с Туркиным?
– А что такое?
– Вы, оказывается, до сих пор не сняли мерки?
– Да все некогда. У нас теперь масса работы по ремонту. Собственно говоря, мы бы за этот верх и совсем не взялись, но раз вы просили, я сделал это для вас. Завтра сниму мерку…
* * *
– Алло! Вы?
– Да, я. Аверченко.
– Слушайте, что же это ваш Крысачев – снял мерку, да и провалился. Уже неделя прошла. Я не понимаю такого поведения: не можешь, так и не берись… Наверное, он какой-нибудь аферист…
– Да нет же, нет, – сказал я умиротворяюще. – Это прекрасный человек! Редкий отец семейства. Это и хорошо, что он так долго не появляется. Значит, уже делает.
– О, Господи! Он, вероятно, к осени сделает этот злосчастный верх? Имейте в виду, если через три дня верха не будет – не приму его потом. И то, эту отсрочку делаю только для вас.
* * *
– Алло! Вы, Клусачев?
– Я.
– Слушайте, милый! Ведь меня Туркин ест за этот верх. Когда же…
– А, пусть ваш Туркин провалится! Он думает, что только один его верх и существует на свете. Вот навязали вы мне на шею горе злосчастное. Прибыли никакой, а минутки свободной дохнуть не дадут.
– А он говорил, – несмело возразил я, – что у него брались сделать этот верх за 180 рублей…
– Так и отдавал бы! Странные люди, ей-богу. В другом месте им золотые горы сулят, а они сюда лезут!
* * *
На моем письменном столе прозвенел телефонный звонок.
Я снял трубку, приложил ее к уху и предусмотрительно пропищал тоненьким женским голосом:
– Алло? Кто говорит?
Сердце мое чуяло: говорил Туркин.
– Барин дома?
– Нетути, – пропищал я. – Уехамши.
– Куда-а-а?
– В Финляндию.
– А чтоб его черти забрали, твоего глупого барина. Надолго?
– На пять дён.
– Послушай, передай ему, что так порядочные люди не поступают! Чуть не тридцать градусов жары, а я по его милости должен жариться в проклятой душной коробке.
– Слушаю-с, – пропищал я. – Хорошо-с.
* * *
Я дал отбой и, переждав минуту, позвонил Клусачеву.
– Алло! – сказал я. – Квартира Клусачева?
– Да, – сказал женский голос. – Вам кого?
– Клусачев дома?
– Дома. А кто говорит?
– Аверченко.
– Аверченко говорит, – сказал женский голос кому-то в сторону.
– А, ну его к черту! – послышался отдаленный мужской голос. – Скажи, что только что я ушел.
– Вы слушаете? Только что вышел барин. Сию минутку. Я-то думала, что он дома, а он, гляди, вышел.
– Когда же он вернется? – терпеливо спросил я.
– Когда вернетесь? – справился женский голос.
– Скажи ему, что я… ну, уехал в Финляндию; вернусь через три дня, что ли.
– Уехали в Финляндию, – повторил рабски женский голос. – Через три дня.
Я швырнул трубку, бросился на диван, и закрыл лицо руками: мне представлялся Туркин, носящийся в своем глухом закрытом автомобиле по жарким душным городским улицам, и редкие прохожие, заглянув в автомобильное окно, в ужасе шарахаются при виде чьего-то красного, мокрого, обваренного жгучей духотой лица, черты которого искажены бешенством и злобой.
С этого часа я безмерно полюбил столь редкую летом холодную сырую погоду. Дождь, ветер облегчали и освежали меня. Наоборот, жара действовала на меня ужасно: красное исковерканное бешенством призрачное лицо, выглядывающее из черного мрачного гробообразного автомобиля, чудилось мне.
* * *
В этот жаркий день я был именинником, хотя в календаре Аркадий и не значился: гуляя по улице, я увидел открытый автомобиль с прекрасным парусиновым верхом . В нем сидел Туркин.
– А, – приветливо сказал я. – Поздравляю! Довольны?
– Ну, знаете, не могу сказать. Тянул, тянул этот Чертачев ваш.
– Клусачев, – печально улыбнулся я.
– Клусачев он или кто, но содрать за парусиновый верх без подъемного стекла 200 рублей – это грабеж! Удружили вы мне, нечего сказать.
Я вздохнул, похлопал рукой по кузову автомобиля и бесцельно спросил:
– Ландолэ?
– Ландолэ. Порекомендовали вы мне, нечего сказать.
* * *
– Алло! Клусачев?
– Да, я. Кто говорит?
– Аверченко. Хорошо съездили?
– Куда?
– В Финляндию.
– В какую там Финляндию?! Ах, да… Как вам сказать… Уж больно я истрепался за последнее время. Один ваш этот Туркин все жилы вымотал. Работа хлопотливая, прибыли ни копейки, да еще из-за этого выгодный заказ один утеряли. Порекомендовали, нечего сказать!..
Роскошная жизнь
I
Конкретное представление писца Бердяги о широкой, привольной, красивой жизни заключалось в следующем: однажды года три тому назад, когда еще была жива Бердягина мать, он, по ее настоянию, пошел к крестному Остроголовченко похристосоваться и вообще выразить свою любовь и почтение.
– Может быть, – подмигнула веселая старуха, – этот негодяй и кровопийца оставит тебе что-нибудь после смерти. Все ж таки крестный отец.
Бердяга пошел – и тут он впервые увидел ту роскошь, ту сверкающе-красивую жизнь, выше которой ничего быть не могло.
Ярко-желтые, крашенные масляной краской полы сверкали, как река под солнцем; повсюду были разостланы белые девственные половики; мебель плюшевая; а в углу прекрасной, оклеенной серо-голубыми обоями гостиной был накрыт белоснежный стол. Солнышко рассыпало самоцветные камни на десятках пузатых бутылок с коричневой мадерой, красной рябиновкой и таинственными зелеными ликерами; жареный нежный барашек с подрумяненной кожицей дремал на громадном, украшенном зеленью блюде в одном углу стола, а толстый сочный окорок развалился на другом углу; все это перемешивалось с пышным букетом разноцветных яиц, икрой, какими-то сырными изделиями, мазурками и бабами; а когда крестный Остроголовченко расцеловался с Бердягой, на Бердягу пахнуло превкуснейшей смесью запаха сигар и хорошего одеколона.
И разговор, который вел крестный с Бердягой, тоже был приятен, нравился Бердяге и льстил ему. Крестный не видел Бердягу лет семь, помнил его мальчиком, а теперь, увидев высочайшего молодца с костлявым носатым лицом и впалой грудью, очень удивился.
– Как?! Ты уже вырос?! Однако. Вот не думал! Да ведь ты мужчина!
По тону старого Остроголовченко можно было предположить, что он гораздо менее удивился бы, если бы Бердяга явился к нему тем же тринадцатилетним мальчишкой, которым он был семь лет тому назад.
Смущенный и польщенный таким вниманием к своей скромной особе, Бердяга хихикнул, переступил с ноги на ногу и тут же решил, что его крестный – прекрасный, добрый человек.
– Да, да. Форменный мужчина. Служишь?
– Служу, – ответил Бердяга, замирая от тайного удовольствия разговаривать с таким важным человеком в прекрасном черном сюртуке и с золотой медалью на красной ленте, данной Остроголовченке за какие-то заслуги.
– Служу в технической конторе Братьев Шумахер и Зайд "Земледельческие орудия и машины", представители Альфреда Барраса, Анонимной компании Унион и Джеффри Уатсона в Шеффильде.
– Вот как, – покачал головой крестный довольно любезно. – Это хорошо. Много получаешь?
– Двадцать семь рублей да наградные.
– Вот как! Прямо-таки мужчина. Ты помнишь, Егор Ильич, покойного Астафия Иваныча Бердягу. Это его сынок, Володя.
Гость Егор Ильич отнесся к Бердяге не менее любезно – как настоящий светский человек.
– Да? – сказал он задумчиво. – Так, так. Служите?
– Служу, – радостно отвечал Бердяга, еле скрывая свою гордость, так как чувствовал себя центром внимания многочисленных визитеров Остроголовченки.
– А где?
– В технической конторе братьев Шумахер и Зайд "Земледельческие орудия и машины", представители Альфреда Барраса, Анонимной компании Унион и Джеффри Уатсона, в Шеффильде.
– А как здоровье мамы? – спросила жена Остроголовченки, величественная старуха.
– Ничего, благодарю вас, слава Богу. Она извиняется, что не могла прийти – лежит больная.
– Так, так, – с элегантной рассеянностью кивнул головой Остроголовченко. – Дай Бог, дай Бог. Ну, господа, попрошу к столу. Закусите, чем Бог послал.
Гости шумной, запинающейся толпой двинулись к столу.
– Пожалуйста, водочки, винца. Егор Ильич, Марья Платоновна! Сергей Васильич, Василий Сергеевич! А ты Володя – пьешь?
Снова покраснев от этого знака внимания, Володя Бердяга пролепетал, пряча в карманы громадные красные руки:
– Кх! Иногда. Немножко. Я уже, в сущности, пил.
– Ничего, выпей. Ну, прямо-таки – прямо мужчина. Служишь?
– Да… В технической конторе Братьев Шумахер и Зайд "Земледельческие орудия и машины", представители Альфреда Бар…
– Берите ветчины, – любезно сказал хозяин длинному морщинистому старику. – Кажется, запечена неплохо.
– Нет, вы мне бы лучше не наливали, – нерешительно конфузясь, говорил Володя. – Зачем вы беспокоитесь?
– Ничего. Ну, как мама. Здорова?
– Благодарю вас. Она очень извиняется, что не могла…
– Да вы прямо ложкой берите икру! Ну много ли ее ножом захватишь?
– Позвольте, я передам, – сказал Володя Егору Ильичу.
– Спасибо. Так вы Астафия Иваныча покойного сынок? Приятно, приятно. Служите?
– Да… в технической конторе Братьев Шумахер и Зайд, земледель…
– А почему мама не пришла? – спросила хозяйка, поправляя на столе горшок с гиацинтом.
– Она извинялась очень, что не может. Она…
– Совсем мужчина! – заметил вскользь Остроголовченко. – Что десять-то лет делают! Ну, что ж, пора определяться куда-нибудь и на службу!
Полы сверкали, половики сверкали, пахло гиацинтами и жареным барашком, гости были приветливы, от хозяина пахло одеколоном, в верхнем этаже чьи-то несмелые девичьи руки играли сладкий вальс, и Бердяге казалось, что он плавает в эфире, покачиваясь на нежных волнах самых прекрасных переживаний.
II
Когда мать умерла, Бердяга продал ее кровать, салоп, купил на вырученные деньги семиструнную гитару, подстаканник и переехал на житье к старухе Луковенковой, имевшей квартирку на одной из самых тихих отдаленных улиц городка.
Жил писец Бердяга так: вернувшись со службы, обедал, часа два после обеда лежал на кровати, а потом, напившись чаю из стакана с металлическим подстаканником, до самого вечера сидел на деревянном крылечке с гитарой в руках.
Проходила барышня в шляпке, или баба с ведром воды – Бердяга провожал их взором и играл тихонько на гитаре, напевая песенку о монахе, жившем у дуба.
Это была его любимая песенка; в особенности нравилась ему странная, немного нескладная строка:
"И гром дуб тот разразил…"
– И-и громдубтотразразил! – меланхолически напевал Бердяга, вперив взор, если никого не было на улице, в небо.
Налюбовавшись на прохожих, на небо и наигравшись вдоволь на гитаре, Бердяга вставал, расправлял онемевшие члены и шел ужинать.
Засыпая, любил вспомнить о чем-нибудь приятном; конечно, большею частью воспоминания его, как привязанные веревкой за ногу, вертелись около гостиной со сверкающими желтыми полами, узорными гардинами, столом, заставленным разными прекрасными вещами, около блестящего хозяина Остроголовченко, светской его жены и толпы добрых изящных гостей.
С особенным удовольствием вспоминал Бердяга те небрежные вопросы, которые задавались ему хозяевами и гостями и сейчас же забывались. В этой небрежности он видел подлинный шик и уменье вести беседу.
Бердягу трогало то, что вот, мол, людям, может быть, и совершенно неинтересно, служу я или нет; но раз они спрашивают – значит, тут есть какое-то особое воспитание, уменье быть в обществе приятным и доставить ближнему удовольствие.
"Пригласить бы их всех к себе, – подумал однажды Бердяга. – Жаль, что у меня комнатка маленькая. Ну да ничего. Десять человек-то уместятся. Устроить такой же стол, только поменьше, поставить ветчину, бутылку вина и крашеные яйца. Придут, опять начнутся разговоры. Я надену сюртук, надушусь одеколоном и как будто вскользь приглашу всех к закусочке. "Закусить, чем Бог послал". Когда я скажу, что получил семь рублей прибавки у Шумахеров и Зайд – все, наверно, будут удивлены. После первой рюмки скажу: "по одной не закусывают" и спрошу у крестного, как поживает его супруга. Жаль, что краска на полах повыщербилась и покоробилась. Хорошо бы, если бы полы блестели. Потом гитару покажу. Будут просить играть… Сыграю что-нибудь".
И Бердягу вдруг неожиданно и со страшной силой потянуло к красивой праздничной жизни – хоть на один день, именно тот день, когда люди делаются лучше, добрее, воздух нежнее и солнце ярче.
Бердяга, погруженный в свои мысли, встал с кровати, зажег свечку и стал записывать:
Бутылка вина. . . . . . . . . 70 к.
Водки. . . . . . . . . . . . 40 к.
Пива 3 бутылки. . . . . . . . 42 к.
Ветчина. . . . . . . . . . . . 1 р.
Сардины. . . . . . . . . . . 35 к.
Колбаса, хлеб и проч. . . . . . 1 р.
Кулич и 2 гиацинта в горшках. . 2 р.
Мелкие расходы. . . . . . . . 13 к.
Выходило шесть рублей.
Старые ботинки можно смазать чернилами, но галстук придется купить новый. Темно-зеленый.
В ту же ночь – это была ночь под Страстную субботу – Бердяга написал десять писем – полупоздравительных, полупригласительных.
Выражая удовольствие по поводу наступления такого праздника, Бердяга имел почтительнейшую честь принести поздравления и был бы рад, если бы адресат вспомнил его, скромного человека, и осчастливил посещением, не брезгуя "закусить чем Бог послал".
III
Пасхальное солнце добросердечно грело пасхальную землю и даже заглянуло в окошечко Бердягиной комнаты. Но, памятуя о разности человеческих положений и о пропасти, отделявшей Бердягу от Остроголовченко, оно не заиграло на бутылках с вином и пивом, не блеснуло рубинами и изумрудами на красных и зеленых яйцах, а ограничилось тем, что небрежно мазнуло золотой кистью по гитаре на стене, поморщилось, наткнувшись на облупленный, покоробившийся пол, и уползло – с визитом к купцу миллионеру Смушкину, квартиранту первого этажа.
Бердяга – этот горемычный выскочка – сиял в ожидании гостей. Показная роскошь губила людей и побогаче его, а все эти зеленые галстуки, да одеколон, да пара гиацинтов по бокам кулича – все это за версту попахивало громадной трещиной в Бердягином бюджете.
С улыбкой на лице и полузакрытыми глазами Бердяга в сотый раз оглядывал закуски, крашеные яйца, свежевымытый пол, крахмальную занавеску на окне и думал:
"Какая громадная суматоха подымется около стола… "Рюмочку водки!" – "Ах, что вы: не пью!" – "Ну, одну – ради праздника!" – "Разве что ради праздника. За ваше здоровье". – "Служить изволите?" – "Да, в конторе. Техническая контора Шумахер и Зайд, земледельческие ору… Отчего же вы ветчины не берете? Пожалуйста, господа, не стесняйтесь".
Подходя к зеркалу, Бердяга делал лицо старого хлебосола, умеющего принять и угостить, душа нараспашку, потом подходил к окну, к дверям и прислушивался.
Прошел назначенный в письме час… Прошел другой и третий.
Ни одна душа не явилась к Бердяге.
Но разоренный, голодный Бердяга еще крепился… Он ожидал гостей и поэтому боялся нарушить гармонию разложенной звездочками колбасы, плотно-слежавшихся сардинок и ветчины, замечательно искусно украшенной пучочками салата…
И-игромдубтотраз-разил…
Бердяга лег на кровать и долго, с оскорбленным лицом, наблюдал за тем, как постепенно умирало навозившееся за долгий день солнце… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В двери постучались.
– Кто там? Прошу! – вскричал Бердяга, вскакивая.
– Это я, Владимир Астафьич. Имею честь поздравить с наступившим и, как говорится, на долголетие и успехи в занятиях житейской сущности человеческого произрастания.
Перед Бердягой стоял высокий, краснощекий детина, в сером пальто и в фуражке с золотым галуном – швейцар технической конторы Шумахер и Зайд, "земледельческие орудия".
Бердяга разочарованно осмотрел его и на мгновение опустил голову.
Было у него два исхода – аристократический и демократический.
Аристократический заключался в том, чтобы сказать небрежно: "Ага! Спасибо, братец, спасибо", – дать сиротливо лежавший в жилетном кармане двугривенный, потрепать поздравителя снисходительно по плечу и отпустить с миром. Можно было сюда же внести еще кое-что от хлебосольного барина, души нараспашку: дать поздравителю стакан водки и кусок кулича с ветчиной.
Другой исход был демократический: махнуть рукой на все эти условности, на все эти "пропасти отделяющие"… на все эти фигли-мигли, а просто обнять краснощекого детину в швейцарской фуражке, похристосоваться с ним и, усадив за стол, натешить желудок яствами, а душу – интересной беседой о разных вещах, приковывающих внимание таких вдумчивых людей, как эти два одиноких холостяка.
Выбор Бердяги пал на аристократические поступки.
– Ага, – сказал он, вынимая двугривенный и всовывая его в руку швейцара. – Спасибо, спасибо. Вот вам, братец. Хе-хе! Дело праздничное.
За аристократом потянулся и старый хлебосол.
– Стаканчик водки не выпьете ли? Кулича нашего попробуйте. Ветчинки…
Но, вероятно, всякий барин-хлебосол – в душе отчаянный демократ, потому что Бердяга, налив гостю рюмку водки, неожиданно сказал:
– Стойте! И я с вами тоже выпью.
Но педантичный аристократ не хотел сдаваться так легко: налить-то себе он налил, но чокаться с человеком, стоявшим на самой низкой ступени человеческого общества, почел неудобным.
Однако человек на низкой ступени, не замечая борьбы в душе аристократически настроенного хозяина, взял в руку свою рюмку и простодушно потянулся к ней:
– Ну-с, Владимир Астафьич… Дай вам Боже, с праздничком! Удовлетворения вам всех естественных потребностей!
Было так: швейцар технической конторы стоял у стола по одну сторону, а конторщик Бердяга по другую; когда они чокнулись и выпили, Бердяга обратил внимание на то, что, стоя, им неудобно разрезывать ветчину и намазывать ее горчицей.
– Может, присядете? Э, да чего там, какие церемонии! Садитесь, Яков. Еще одну рюмочку, а?