Я бы ни за что не променяла эту улицу ни на Елисейские Поля, ни на Виа Винето, ни на Желтую Кирпичную Дорогу или даже Дорогу в Небеса. Приятно иногда снова оказаться в этой восточной спальне или постоять у перил – так далеко от улицы, что тебя никто не замечает, – и полюбоваться на веселые огоньки проезжающих мимо машин.
– Алфея дорогая, раздвинь занавески, чтобы я могла видеть, что происходит за окном.
– Только не открывайте его: сейчас слишком холодно.
– Знаю. Я хочу всего лишь посмотреть…
– Никакого шоколада, никаких книг. И музыки вам не надо, и радио. Я подобрала ваши диски с пола, все до единого, пришла Розалинда и сложила их по порядку, Моцарта к Моцарту, Бетховена к Бетховену, она показала мне, где…
– Нет, не волнуйся. Просто отдохну. Поцелуй меня.
Она наклонилась и прижалась шелковой щекой к моей щеке, шепнув при этом: "Моя деточка".
Она укрыла меня двумя большими стегаными одеялами – сплошной шелк, наполненный пухом, можно не сомневаться, – это был стиль миссис Вольфстан, стиль Карла: только настоящий гусиный пух, чтобы не чувствовать веса. Алфея обернула ими мои плечи.
– Мисс Триана, почему вы не позвали ни Лакоума, ни меня, когда умирал ваш муж? Мы бы пришли.
– Знаю. Мне вас не хватало. Но я не хотела вас пугать.
Алфея покачала головой. Она была очень красива: кожа гораздо темнее, чем у Лакоума, большие чудесные глаза и мягкие волнистые волосы.
– Повернитесь лицом к окну, – сказала она, – и поспите. Никто не придет в этот дом, обещаю.
Я легла на бок и взглянула в окно, сквозь двенадцать блестящих чистых стекол переплета, на далекие деревья такого же цвета, как автомобильный поток.
Я с удовольствием вновь полюбовалась азалиями – розовыми, красными и белыми, – пышно цветущими вдоль забора, изящной чугунной решеткой, заново выкрашенной в черный цвет, и террасой, сияющей чистотой.
Как чудесно, что Карл подарил мне все это, прежде чем умереть, – полностью восстановил мой дом. Теперь каждая дверь в доме закрывается как следует, все замки работают, из кранов течет вода нужной температуры.
Я смотрела в окно и мечтала минут пять – возможно, больше. Мимо проезжали трамваи. Мои веки отяжелели.
И только краешком глаза я разглядела фигуру, стоявшую на террасе: своего старого знакомого – высокого тощего скрипача с шелковистыми волосами, падающими на грудь.
Он прицепился к краю окна, словно стебель лианы, – невозможно худой, бледный, как теперь модно, и все же несомненно живой. Черные волосы, прямые и блестящие. На этот раз никаких тоненьких косичек, завязанных на затылке, – только свободные пряди.
Я увидела его темный левый глаз, гладкую черную бровь, белые щеки – слишком уж белые – и губы, живые и гладкие, очень гладкие.
Я испугалась. Но лишь на секунду, не больше. Я понимала, что это невозможно. Не то чтобы невозможно, но опасно, неестественно – этого просто не может и не должно быть.
Я знала, когда я бодрствую, а когда сплю, – независимо от того, какая тяжелая борьба шла между сном и явью. А он был здесь, на моей террасе, этот человек. Он стоял и смотрел на меня.
И вдруг я перестала бояться. Мне стало все равно. Это был чудесный приступ полного безразличия. На все наплевать. Какая божественная пустота наступает вслед за исчезновением страха! В ту секунду мне казалось, что это вполне рациональная точка зрения.
Потому что и в том и в другом случае… реален он или нет… это было приятное и красивое видение. По рукам у меня пробежал холодок. Значит, волосы все-таки могут встать дыбом, даже когда ты лежишь, придавив собственную шевелюру на подушке, вытянув одну руку и глядя в окно. Да, мое тело затеяло эту маленькую войну с моим разумом.
"Берегись! Берегись!" – кричало тело. Но мой разум такой упрямый.
Внутренний голос зазвучал весьма решительно, я восхитилась сама собой – тем, что способна различить интонацию в собственной голове. Можно кричать или шептать, не шевеля губами. Я сказала ему: "Сыграй мне. Я по тебе скучала".
Он придвинулся ближе к стеклу, на мгновение превратившись, как мне показалось, в сплошные плечи – такой высокий и худющий, с такой пышной, соблазнительной шевелюрой (мне захотелось запустить в нее пальцы и пригладить), – и пристально взглянул на меня сквозь верхнее оконное стекло. Это был не злой взгляд выдуманного Питера Квинта, искавшего тайну за пределами моего пространства. Он смотрел на то, что искал. На меня.
Заскрипели половые доски. Кто-то подошел к двери. Алфея. Легко, словно не происходило ничего необычного, она просто скользнула в комнату – как всегда это делала. Я даже не обернулась, чтобы взглянуть на нее.
Я услышала, как она возится за моей спиной, как ставит чашку на тумбочку. Потянуло ароматом горячего шоколада.
Я не отрывала глаз от его высоких плеч и пыльных рукавов шерстяного пальто, а он продолжал пристально смотреть на меня через окно и ни разу не отвел своего блестящего глубокого взгляда.
– О Боже, ты опять здесь! – воскликнула Алфея.
Он не шевельнулся. Я тоже.
Алфея тихо, невнятно затараторила (простите, что приходится переводить):
– Опять ты здесь под окном у мисс Трианы. Что за наглость. Тебе, наверное, нравится пугать меня до смерти. Мисс Триана, он отирался здесь все это время, день и ночь, хотел сыграть для вас, твердил, что не может до вас добраться, что вам нравится его игра, что вам без него не обойтись, – вот что он говорил. Послушай, что ты теперь сыграешь, когда она дома? Думаешь, сумеешь сыграть что-нибудь красивое для нее теперь, когда она такая? Взгляни на нее. Думаешь, от твоей игры ей станет легче?
Она величаво подошла к краю кровати, сложив руки и выпятив подбородок.
– Ну, давай же, сыграй для нее, – велела она. – Ты ведь слышишь меня сквозь стекло. Теперь она дома, такая печальная. А ты только посмотри на себя. Если ты надеешься, что я возьмусь чистить твое пальто, то подумай еще раз.
Я, должно быть, улыбнулась. И… поглубже зарылась в подушку.
Она его видела!
Он так и не отвел от меня взгляда. Не проявил к ней никакого уважения. Его рука лежала на стекле, как огромный белый паук. А в другой руке он держал скрипку и смычок. Я разглядела темные изящные изгибы инструмента.
Я улыбалась Алфее, не поворачивая головы, потому что теперь она стояла между нами, лицом ко мне, смело и решительно закрывая его из виду. И снова я переведу то, что скорее не диалект, а песня:
– Он все говорил и говорил о том, как он умеет играть и сыграет вам. Что вам это нравится. Вы его знаете. Я не видела, чтобы он подходил сюда, на террасу. Лакоум наверняка бы его увидел. Лично я его не боюсь. Лакоум хоть сейчас может его прогнать. Только скажите. Лично мне он ничуть не досаждает. Однажды ночью он поиграл немного. Знаете, вы никогда не слышали такой музыки. Я подумала: "Господи, сейчас приедет полиция, а в доме никого, кроме меня и Лакоума". Я и говорю ему: "Перестань немедленно". А он так огорчился, вы в жизни не видели таких глаз, так вот он взглянул на меня и говорит: "Тебе не нравится, что я играю?". А я говорю: "Нравится, просто я не хочу это слышать". Тут он принялся болтать всякую муру – вроде того, что ему все известно обо мне и о том, что мне приходится выносить, он все болтал как безумный, все болтал и болтал. А Лакоум говорит: "Если хочешь подачку, мы накормим тебя Алфеиной стряпней: красной фасолью с рисом – и ты отравишься до смерти!" Ну, мисс Триана, что скажете!
Я негромко рассмеялась. Он по-прежнему был там, но из-за спины Алфеи я видела только небольшую часть долговязой тени. Я не шевельнулась. День клонился к вечеру.
– Я люблю, как ты готовишь красную фасоль с рисом, Алфея, – сказала я.
Она прошлась по комнате, поправила старую кружевную салфетку на ночном столике, бросила на скрипача взгляд – наверное, злобный, – а потом улыбнулась мне, тронув мою щеку атласной рукой. Как сладостно, Господи! Разве я сумею жить без тебя?
– В самом деле, ты готовишь отлично, – вновь заговорила я. – А теперь ступай, Алфея. Я действительно его знаю. А вдруг он и вправду сыграет? Не беспокойся насчет него. Я за ним присмотрю.
– По мне, так он настоящий бродяга, – тихо проворчала Алфея, весьма красноречиво сложив руки и направляясь прочь из комнаты.
Она продолжала говорить, сочиняя собственную песню. Жаль, я не могу лучше передать потомкам ее быструю речь из скомканных слов, а главное – ее безграничную жизненную силу и мудрость.
Я поглубже зарылась в подушку; согнула руку в локте под головой и поудобнее улеглась, глядя прямо на него, на его фигуру в окне, на то, как он смотрит поверх скользящей рамы в подъемном окне с двойным остеклением.
Куда ни глянь – повсюду песни: и в дожде, и в ветре, и в стоне страждущего… Повсюду песни.
Алфея закрыла дверь. Раздался двойной щелчок. Когда имеешь дело с новоорлеанской дверью, вечно искореженной, этот щелчок означает, что она действительно закрыта.
В комнату вернулась тишина, словно ее никто и не нарушал… И вновь с улицы донеслось внезапное крещендо непрерывавшегося гула.
За его спиной – за спиной друга, неподвижно глядящего на меня черными глазами, – распелись птицы, как бывает поздно вечером, когда в определенный час у них наступает прилив энергии, что не перестает меня удивлять.
А поток машин продолжал весело гудеть свою погребальную песню.
Он передвинулся к балконной двери. Белая рубашка, заношенная и незастегнутая; темная поросль на груди, как тень или ворс. Распахнутый жилет из черной шерсти – на нем тоже не было пуговиц. Во всяком случае, так мне показалось.
Он придвинулся совсем близко к раме. Какой он худой! Может быть, болен? Как Карл? Я улыбнулась при мысли, что все может начаться сначала. Но нет, теперь болезни казались такими далекими, а он выглядел таким живым, что с ним никак не вязалась предсмертная слабость.
Он с укором посмотрел на меня, словно говоря: "Тебе лучше знать". А потом действительно улыбнулся и принялся властно разглядывать меня. Глаза его при этом еще ярче засияли таинственным блеском.
Бледный обтянутый кожей лоб придавал глазам прелестную проницательность и таинственную глубину, черные волосы надо лбом с вдовьим мыском и на висках росли так густо, что создавали иллюзию мощи даже при такой худобе. А руки у него действительно были похожи на паучьи лапки! Он гладил правой ладонью верхнюю раму, оставляя следы на слое пыли; свет едва заметно менялся, и сад вокруг него с густыми лавровишнями и магнолиями дышал как живой – легким ветерком и уличным шумом.
Плотный манжет на его белой рубашке был запачкан, а пыльное пальто по-прежнему казалось серым.
Выражение его лица тоже постепенно изменилось: улыбка исчезла, а с ней и оживление. И тут я поняла, что лицо никогда и не было оживленным. Его лик был отмечен знаком тайного превосходства, но скрипач не имел над ним контроля.
Нежное недоумение, задержавшись на секунду, сменилось чем-то вроде гнева. Потом незнакомец погрустнел, но не ради игры на публику, не искусственно, а искренне и глубоко, словно потерял способность продолжать свое маленькое представление: явление призрака на террасе. Он шагнул назад. Я услышала скрип досок. В моем доме становится явным любое движение. А потом он исчез.
Вот так просто. Ни в окне его не видно. Ни на террасе. Я не слышала, чтобы он спускался по лестнице в дальнем конце террасы. Я знала, его там нет. Я знала, он ушел, и испытывала абсолютное убеждение, что на самом деле он исчез.
Сердце застучало как молот.
"Если бы только это не была скрипка, – подумала я. – То есть слава Богу, что это скрипка, потому что нет на земле больше такого звука, а есть…"
Мысль оборвалась.
Едва слышная музыка, его музыка.
Он не очень далеко ушел. Просто выбрал темный уголок сада, поближе к задворкам старой часовни на Притания-стрит. Мои владения граничат с владениями часовни. Целый квартал принадлежит нам – часовне и мне: от Притания-стрит вдоль Сент-Чарльз до Третьей улицы. Разумеется, по другую сторону квартала расположены еще какие-то здания, но эта огромная половина квадрата принадлежит нам. Так что он удалился, скорее всего, только до старых дубов за часовней.
Я боялась, что вот-вот расплачусь.
На одно мгновение боль от его музыки и мои собственные ощущения настолько слились, что я подумала: это невозможно вынести. Только глупец не потянулся бы за пистолетом, чтобы вставить его в рот и нажать курок, – эта картина меня часто преследовала в молодые годы, когда я беспробудно пила вплоть до появления Карла.
Это была гаэльская песня – в минорном ключе, надрывная, рыдающая, полная терпеливого отчаяния и томления. Он извлекал из инструмента звук, схожий со звучанием ирландской скрипки, хриплая мрачная гармония басовых струн сливалась в мольбу, звучавшую так, как не может звучать ни детский голос, ни мужской, ни женский.
Меня поразила не очень связная, расплывчатая мысль, не способная к четкости в этой атмосфере неспешной прелестной обволакивающей музыки, что в том и заключается сила скрипки – в умении звучать по-человечески, тогда как ни одному человеку такое было бы не под силу!
Скрипка говорила за нас так, как мы сами не были способны. О да, это есть и всегда было сутью размышлений и поэзии.
Его песня – гаэльские музыкальные фразы, старые и новые, прелестное чередование нот, неизбежно приводящих к безграничному восприятию мира, – вызвала у меня поток слез. Такая нежная забота. Такое идеальное сочувствие.
Я перекатилась на подушку. Его музыка была чудесным образом ясна и понятна. Я не сомневалась, что весь квартал ее слышит: и прохожие, и Лакоум с Алфеей, которые, наверное, сидят сейчас в кухне за столом и играют в карты или обмениваются любезностями; даже птиц убаюкала эта мелодия.
Скрипка… Скрипка…
Я вспомнила один летний день тридцатипятилетней давности. Я поместила футляр с моей собственной скрипкой между мною и Джи, который вел мотоцикл, а сама прижалась к Джи сзади, надежно охраняя инструмент. Я продала ее одному человеку на Рампарт-стрит за пять долларов.
– Но вы сами продали мне ее за двадцать пять долларов, – сказала я. – Еще и двух лет не прошло.
Так и ушла моя скрипка в черном футляре. Музыканты, должно быть, главная опора всех скупщиков. Там повсюду висели инструменты на продажу; а может быть, музыка привлекает многих горемычных мечтателей, вроде меня, строящих грандиозные планы, но лишенных таланта.
С тех пор я притрагивалась к скрипке всего дважды. Неужели прошло тридцать пять лет? Почти. Если не считать одного пьяного загула с последующим похмельем, то я ни разу больше не дотронулась до другой скрипки, никогда-никогда мне не хотелось дотронуться до деревянной деки, струн, канифоли, смычка… Нет, никогда.
Но с чего мне вообще пришло это в голову? Это было давнее разочарование. Девочкой я побывала в нашем муниципальном зале, когда великий Исаак Стерн исполнял Концерт для скрипки Бетховена. Как же мне хотелось извлекать те великолепные звуки! Как мне хотелось стать той фигурой, что раскачивалась на сцене. Мне хотелось завораживать!
И сейчас мне хотелось извлекать такие же звуки, проникающие сквозь стены этой комнаты…
Концерт для скрипки Бетховена – первое музыкальное произведение, с которым я впоследствии близко познакомилась по библиотечной партитуре.
Я стану Исааком Стерном. Обязательно!
Зачем сейчас об этом думать? Еще сорок лет назад я знала, что у меня нет ни таланта, ни слуха. Я не могла различить четверть тона, не обладала ни умением, ни внутренней дисциплиной – все это говорили мне лучшие учителя, причем очень тактично.
А затем вступил семейный хор: "Триана извлекает из своей скрипки жуткие звуки!" После чего последовал строгий вывод отца, что уроки стоят слишком дорого, особенно для того, кто недисциплинирован, ленив и вообще непоседлив от природы.
Следовало бы это забыть.
Неужели с тех пор случилось мало трагедий: мать, ребенок, давно потерянный первый муж, смерть Карла… Зов времени, углубление понимания…
Тем не менее я ясно вижу тот далекий день, лицо владельца скупки, мой последний поцелуй скрипке – моей скрипке, – прежде чем она скользнет через грязный стеклянный прилавок. Пять долларов…
Все это чепуха. Не плачь, что ты невысокая, что не обладаешь ни стройностью, ни грациозностью, ни красотой; не плачь, что у тебя нет певческого голоса или даже решимости познать азы игры на фортепьяно для исполнения рождественских гимнов.
Я взяла пять долларов, прибавила к ним пятьдесят благодаря помощи Розалинды и отправилась в Калифорнию. Школа осталась позади. Мать умерла. Отец нашел новую подругу, протестантку, чтобы было с кем "время от времени пообедать". Она досыта кормила моих заброшенных младших сестренок.
– Ты никогда о них не заботилась!
Все, хватит! Я не стану думать о тех временах, не стану вспоминать ни о маленькой Фей, ни о Катринке в тот день, когда я ушла. Катринка едва обратила на это внимание, но Фей лучезарно улыбалась, все посылала мне воздушные поцелуи… Нет, не нужно. Нельзя!
Ладно, так и быть, играй для меня, а я пока постараюсь забыть свою скрипку.
Вы только послушайте его!
Можно подумать, он со мной спорит! Ублюдок! Песня все лилась и лилась, зарожденная в печали и сыгранная с печалью, отчего эта самая печаль должна была стать сладостной или легендарной – или и той и другой.
Реальный мир отступил. Мне снова четырнадцать. На сцене играет Исаак Стерн. Под люстрами зала звучат то громкие, то едва слышные звуки великого концерта Бетховена. Сколько еще детей сидели там завороженные?
О Боже, если бы стать такой! Если бы суметь так сыграть!..
Каким все казалось далеким – и то, что я выросла и жила своей жизнью, и то, что когда-то влюбилась в своего первого мужа Льва, а потом узнала Карла, и то, что он когда-то жил и умер, и то, что мы со Львом потеряли маленькую девочку, которую звали Лили, и то, что я держала на руках крошку, когда она страдала – с закрытыми глазками и лысой головой… Нет, наверняка существует точка, где воспоминания превращаются в сон.
С медицинской точки зрения, это обязательно нужно запретить.
Ничего страшнее не могло случиться: умирающее златокудрое дитя, похожее на эльфа, плачущий Карл, который никогда прежде не жаловался, мать, умолявшая, чтобы ее не увозили в тот последний день, и я, ее четырнадцатилетняя дочь, эгоцентристка, абсолютно не осознававшая, что больше никогда не ощутит теплых материнских рук, никогда не поцелует ее, никогда не скажет: мама, что бы ни случилось, я тебя люблю. Я тебя люблю… Я тебя люблю! Мой отец вдруг, несмотря на морфин, сел в кровати и в ужасе ошеломленно произнес: "Триана, я умираю!"