Резкое похолодание - Старобинец Анна Альфредовна 2 стр.


Когда она вернулась в комнату за очередной сумкой, я быстро прошмыгнул в коридор, вытащил из-под стойки для обуви свой запасной ключ (эта дура почти всегда оставляла дверь незапертой - так что я обычно запирал сам), вставил его в замок и повернул на два оборота. Потом закинул ключ обратно под стойку - он громко звякнул, но она не услышала… Потом - ее шаги уже приближались - я вдруг сообразил, что это совершенно бессмысленно - у нее-то ведь есть еще один ключ!..

Она тем временем притащила свою сумку и явно собралась уходить. Взялась за ручку двери. Подергала…

Я притаился у нее за спиной.

Дверь не поддалась. Она, - как всегда, нисколько не удивившись - полезла в карман и вытащила свой ключ. Тогда я толкнул ее под локоть - довольно сильно, она даже слегка вскрикнула, но, опять же, не удивилась.

Ключ выпал, и я поймал его на лету. Очень ловко.

Потом она долго ползала у двери, искала. Она была уверена, что просто его уронила. Тот факт, что при падении ключ не звякнул о паркет, нимало ее не смущал… Когда ей надоело там ползать, она вытащила из кармана свой маленький телефон, нажала на кнопочку…

А на что я рассчитывал? Даже не знаю. Нет, ну на что? Неужели я думал, что, потеряв ключ, она послушно разберет вещи и скажет себе: "Ладно, раз дверь не открывается, останусь-ка я здесь, пожалуй, навсегда…"? Или я полагал, что, если задержу ее, она передумает?…

- При-и-ве-е-т, слушай, прикинь, я тут уже одетая, а у меня ключ… что?… Да видела я, что ты уже стоишь… Так я как раз и не могу выйти! Говорю же - у меня ключ куда-то завалился! Да! А у тебя с собой, который я тебе давала? Угу, поднимешься тогда?

Он, конечно, поднялся. Открыл дверь снаружи. На нем была дурацкая шерстяная шапка. Он поцеловал ее в губы. Они взяли сумки и вышли. Закрыли за собой дверь. А я остался один. Внутри.

Я должен был остаться. Я знал, что мое место здесь - по эту сторону двери…

Но когда она ушла, мне стало вдруг так тоскливо; нет, "тоскливо" - не совсем то слово… Мне показалось, что я попросту исчезну, сгину, перестану существовать, если останусь один. Мне показалось, что я растворюсь в воздухе, как призрак, что я стану пылью на мебели, стану ничем - если останусь в доме, куда больше не будет каждый день возвращаться она. К тому же у меня так сильно болело лицо - из-за нее, для нее…

И я открыл дверь. И я побежал за ней - хотя она меня не звала. Я выскочил в заснеженный переулок, в холодный белый воздух, зажмурившись и затаив дыхание, чтобы не впускать в себя эту мертвую белизну… И я догнал ее, и я запрыгнул за ней в машину, как глупая дворняга, испугавшаяся, что ее навсегда оставят одну в будке. И я поехал с ней. Господи, какой стыд…

Водил он ужасно, этот ее При-и-ве-е-т. Нервно и вместе с тем сонно, так что машина двигалась какими-то странными рывками, а на светофорах подрагивала в эпилептических конвульсиях. Я даже толком не помню, как мы добрались до его дома: не было сил следить за дорогой. От запаха бензина и курева меня укачивало. Лицо болело почти нестерпимо. Хуже, чем в прошлый раз. Оно и понятно: в прошлый-то раз изменения были не такими значительными…

Дом был некрасивый. Грязно-розовый, пятиэтажный, убогий, он походил на коробку из-под дешевой дамской обуви. В подъезде остро воняло мочой - собачьей, кошачьей, мышиной, крысиной, почему-то еще хорьковой (или, возможно, барсуковой - в таком "букете" и не разберешь; но в любом случае - откуда здесь?…), человеческой и даже, о господи… и даже нашей.

Мы поднялись на четвертый этаж (куцые заплеванные лестничные пролеты, низкие потолки), он позвонил в дверь. Открыла пышногрудая конопатая девка с маленьким ребенком на руках. За спиной у девки маячил здоровенный амбал - один из тех двоих, что выносили из нашего дома тело старика.

- При-и-ве-е-т, - сказала конопатая, почти так же нелепо растягивая гласные, как это любила делать моя.

- Здрас-сьте, - радостно отозвалась моя - и мы вошли.

Пахло вареными сосисками и гречневой кашей. В прихожей было невероятно тесно - вернее, прихожей как таковой вообще не существовало. Казалось, что с лестничной площадки мы шагнули в небольшой шкаф, до отказа набитый зимней одеждой и обувью, а потом из шкафа - сразу в комнату.

Впрочем, комнату я разглядеть не успел. Кто-то налетел на меня сзади, обхватил за шею и повалил на пол, а потом ударил чем-то тяжелым по голове.

…Я увидел болота - множество крупных луж, вытянутых в мутную, гнойно-зеленую вереницу. Я смотрел на них чуть сверху, с высоты предгрозового птичьего полета. Смотрел сквозь рваные хлопья вонючего пара, который с какой-то омерзительной быстротой изменял свои очертания, - то ловко обвивался вокруг длинных, зачарованно-неподвижных камышей хищными кольцами, то вдруг рассыпался бессильной трухой, то липко заволакивал всю поверхность болот плотной дрожащей пленкой.

Вдоль болот, по склизким, сочно-зеленым берегам бродили козы. Множество диких коз… Их копыта были перепачканы студенисто-зеленым, обмотаны влажными нитями тины. Их безнадежное беканье скучно сливалось с невидимым жабьим хором. В стороне, у самой кромки неподвижной тинистой воды, виднелся скособоченный деревянный дом; чуть поодаль - еще один. Я знал, что есть здесь и другие дома, но они исчезли в открытой утробе тумана, пожравшего небо и горизонт.

Я знал, что это за место.

…Козьи Болота.

Я увидел их отчего-то не такими, как представлял в детстве; не теми, что пузырились в моих снах после тихих вечерних рассказов бабушки. Те далекие болота моих детских фантазий были подвижными, яркими и сказочно-зелеными, чуть не бирюзовыми. Они представлялись мне то безобидно-уютными, добрыми приставучей старушечьей добротой, то, напротив, жестокими и коварными, грозящими засосать в свое холодное тягучее нутро зазевавшегося путника или усталую птицу.

Они представлялись мне какими угодно, но такими, как эти, - никогда. Эти были попросту равнодушными; от них тянуло гнилью и смертной тоской. Но отчего-то казалось (память предков?), что именно эти, явившиеся мне во взрослом мороке, куда правдивее тех, манивших в ребяческих снах.

Манили они и теперь - настойчиво и спокойно. Край моих предков тянул меня назад, ровно и холодно выкликал обратно из самовольной отлучки, приказывал вернуться в тот дом, которому я принадлежал, на ту улицу, что когда-то была Козьим Болотом.

Если б я мог закрыть глаза, я бы их закрыл. Если бы знал, как отвернуться, - отвернулся бы. Но не в моих силах было сделать ни то, ни другое, поэтому я просто смотрел и смотрел, смотрел и смотрел на неподвижную воду и унылых серых коз в унылом сером тумане… И больше всего мне хотелось умереть - умереть, чтобы только не родиться здесь много веков спустя, никогда не родиться в этом стылом, в этом гиблом месте, пусть даже за эти века оно полностью преобразится, пусть даже оно станет таким, каким я знаю его теперь, - нарядной улицей в историческом центре столицы…

Я застонал, пытаясь очнуться, и мне это почти удалось… Почти. Видение рассыпалось, оставив после себя плотную пустоту, - но эта пустота никак не хотела меня выпускать.

Через некоторое время я увидел старика. Но, опять же, не таким…

Не таким, каким я запомнил его в последний раз, когда его уносили: безвольным, холодным куском плоти, смиренно приемлющим все и вся, с горбатым и огромным, в пол-лица, носом, с тонкими синюшными губами, интеллигентно поджатыми, навсегда застывшими в этакой умеренно-брезгливой гримаске, точно ему неприятно что-то, происходящее в нем, но неловко в этом признаться; точно он приготовился просто вежливо переждать долгий процесс распада - до конца, до полного исчезновения, до чудесного перерождения материи… И не таким, каким я хотел бы его всегда помнить: молодым, самоуверенным, наглым, носатым, властным; весело колдующим над своими колбами и пробирками; ужасным своим куриным почерком заносящим в блокнот формулы; творящим науку. В ту пору его еще звали Львом (это потом имя исчезло, потому что некому стало произносить его вслух, и Лев превратился в старика)…

Но нет. Я увидел его почему-то таким, каким он был незадолго до смерти - когда уже назывался "не жилец", но все еще жил. Таким он выплыл ко мне из пустоты - и теперь стоял, слегка покачиваясь, в этой пустоте, растерянно озирался и близоруко щурил свои мутные глаза. Когда-то они были умными и светло-карими, эти глаза, с ярким зеленым отливом. Но с годами потускнели, сделались неопределенно-болотными, цвета истертого домашнего ковра, и утратили всякое выражение; его глаза умерли на несколько лет раньше, чем он сам.

- На работу пора, в академию… - пробормотал старик и по-птичьи моргнул. - В академию, на работу… где мои часы, не поспею… Валюша, где часы, потерял….

Он нелепо засуетился в своем пустом белом облаке. Подтянул штаны - неизменные тренировочные штаны с оттянутыми коленями, с нелепо топорщащимся пузырем на заду, с темным влажным пятном на причинном месте; в них он ходил весь последний год и ни за что не хотел отдавать в стирку, приходилось их у него тихонько выкрадывать, пока он спал.

- Где часы, я опаздываю, Валюша, где часы, они ж именные, где… - снова занудил старик.

Все это я уже слышал много раз - и все же мне стало его жалко, как всегда.

За год до смерти старик впал в беспросветное слабоумие, перестал узнавать людей и ориентироваться во времени. Ему казалось, что он снова молод… И пока окончательно не слег, почти каждый день он вскакивал с постели в пять утра и принимался собираться на работу в Академию наук. Топтался вокруг кровати в своих оттопыренных штанах, "не поспевал", очень нервничал. Бедняга - всю жизнь у него был принцип; никогда и никого не заставлять себя ждать. И вот теперь он кого-то страшно задерживал, давно уже куда-то опаздывал и сквозь старческий бред, сквозь фальшивую свою вторую молодость чувствовал это - только все никак не мог разобраться, куда же пора ему уходить. Вот и собирался, по привычке, в свою академию, и искал давно поломанные часы ("Льву Николаевичу - за львиный вклад в науку"), и звал давно покойную жену - доверчиво и счастливо позабыв о том, что сделала она ему и, главное, что сделал с ней он.

- Валюша, ты где, я на работу опаздываю, куда же ты делась… - испуганно бормотал старик.

И, превозмогая жалость, я ответил ему:

- Ее больше нет. И тебя больше нет. - И от звука моего голоса белая пустота дрогнула и рассыпалась…

…Очнулся я на лестничной клетке (где меня заботливо уложили лицом вниз на зассанный кафель), от холода - и тут же почувствовал у себя на затылке чей-то пристальный взгляд. Кроме того, там же, в районе затылка, ощущалась пульсирующая боль и какая-то странная щекотка - как будто из головы моей вылезали, один за другим, маленькие теплые слизни, а потом скатывались, точно с ледяной горки, мне на шею. Все еще лежа на животе и стараясь шевелиться как можно меньше, я осторожно провел рукой по волосам. Они были мокрыми и липкими: кровь… Слизняков на голове не обнаружилось - зато обнаружилась очень неприятная шишка, на ощупь напоминавшая большую полуочшценную картофелину.

Он стоял надо мной.

Я медленно повернулся на бок, потом, поборов тошноту, сел и только тогда взглянул на него. Мне очень захотелось кричать. Но я сдержался.

Назвать его уродливым можно было лишь с очень большой натяжкой и только за неимением в языке терминов, более красноречиво характеризующих подобную внешность. То есть слово "уродливый" говорило о его облике столь же мало, сколько слово "немой" - об устройстве речевого аппарата покойника или слово "веселый" - об эмоциональном состоянии буйнопомешанного.

Лицо его представляло собой презанятное месиво из дюжины самых разных человеческих физиономий. Казалось, что некий всемогущий маньяк-расчленитель собрал его из подручных деталей - неодинаковой величины огрызков, шмотков и кусочков расчлененных жертв, а потом каким-то чудом вдохнул в созданное им существо жизнь. Иссеченная морщинами бледная старческая кожа перемежалась на его лице лоскутами по-детски розовыми и мягкими, а также смуглыми, поросшими жесткой черной щетиной, и игриво-веснушчатыми. Капризно изогнутые ниточки дамских бровей соединялись мохнатой кустистой порослью на переносице. Глаза были разные. Один - блестящий, темно-карий - маленьким злым буравчиком ввинтился куда-то в щеку. Другой - большой, задумчивый, мутно-серый - расположился на лбу. Рот сильно кривился влево, губы тоже были разными, на нос я вообще старался не смотреть… Одежда его и руки были вымазаны в крови - надо думать, моей.

Возраста он был, мягко выражаясь, неопределенного. И все же, приглядевшись, я стал склоняться к мысли, что, кем бы это существо ни было, оно было довольно молодым. Его разные глаза смотрели на меня с той смесью злорадства и острого любопытства, с какой смотрят только дети на раненных ими животных или других детей…

Некоторое время мы оба молчали. Я, как загипнотизированный, таращился на него. А потом он нарушил молчание. Он подошел вплотную, ударил меня ногой по лицу и дребезжащим, срывающимся, как у подростка, голосом, сказал:

- Изба с углами, в углах иконы…

И я понял, кто он.

Он сказал:

- Окладны бревна, двери с запором… - и снова меня ударил.

Я не дал ему сдачи - только попытался заслонить лицо руками. Я строго придерживаюсь правила: не бить своих. Для своих есть слова, простые и сложные. И орудия убийства, довольно простые, на тот случай, если не действуют никакие - даже сложные - слова. Для своих есть заклинания и проклятия, есть яды, ножи и веревки. Но в драку не вступают с себе подобными. А он… Безусловно, мне было бы куда проще признать, что эта тварь - пришелец из космоса (хотя я отродясь не верил в инопланетян) или больной мутант, материализовавшийся из печального сна какого-нибудь замученного совестью ученого-ядерщика… Но он сказал то, что он сказал. А значит - сколь бы трудно ни было в это поверить - он был подобен мне.

Так что я не ударил его. Я только вытер кровь с лица и продолжил за него:

- Чур от злого, чур от чужого…

И еще я сказал, что пришел с миром. Как гость, а не как хозяин. Аминь.

- Ну да, с миром ты пришел, как же! - отозвался он довольно сварливо, но лягаться, впрочем, перестал и вообще заметно успокоился - даже отошел на пару шагов назад, как бы давая понять, что больше меня не тронет.

- А чё пришел-то ваще? - уже почти миролюбиво поинтересовался он. - Кто тебя сюда звал?

- Никто.

Только в этот момент я вполне осознал, насколько унизительно мое положение.

- Ну так и чё пришел? Чё вы все сюда ходите? Нюх, что ли, отшибло? Я ж тут все пометил, в подъезде… Чё вы лезете на чужую территорию?

- Пометил? - мне показалось, что я ослышался.

- Вот именно, пометил. Это моя территория. Нечего сюда лезть. Я за себя постоять умею.

- Ты хочешь сказать, что ты пометил тут… так сказать… территорию, как… как… - я действительно растерялся. - Как, например, собака? Как животное?

- Ну да. А как еще можно метить - как растение, что ли? Как фикус?

Он громко, по-ослиному, заржал.

- Идиот! - я разозлился. - До чего докатились! Как фикус…

- Выбирай выражения! - он снова подскочил ко мне. - Чё те не так? Все метят - и я мечу! Как все.

- Кто - все?

- Все здесь, в подъезде. Тут и люди метят… И собаки… Я чё, хуже?

- Слушай, тебя что, мама-папа вообще не воспитывали? Не говорили тебе, что мы не метим? Что это ниже нашего достоинства? Что это позор для всего рода?

- Они ушли.

- Кто ушел?

- Мама и папа, - он неопределенно махнул рукой, то ли указывая направление, в котором они удалились, то ли вычерчивая в воздухе их силуэты, то ли вообще без всякой цели.

- Куда ушли? В другой дом?

- Нет.

- А… прости. Умерли, значит?

- Ну, сейчас - не знаю, может, и умерли уже. А когда уходили - живые были.

- Так куда же они все-таки ушли?

- На улицу.

- На улицу?! - я не верил собственным ушам.

- На улицу.

- Зачем?

Он промолчал.

- А тебя чего с собой не взяли?

- Сказали, что маленький еще. На улице, сказали, пропадешь, живи пока здесь…

- И давно ты здесь… один?

- Лет пять. А может, десять. Точно не помню.

Я вдруг осознал, что по-прежнему сижу на грязном кафеле. Медленно поднялся. Все, кроме головы, было вроде бы цело. А голова болела. Сильно.

- Ты меня избил, - глупо констатировал я.

- Потому что нечего, - он был абсолютно уверен в своей правоте. - Нечего в чужой дом без спросу лезть.

- Я вообще-то не один пришел.

- А, ну да, с этой… как ее. А она тебя что, пригласила? - он подбоченился. - Что, слова сказала? "Хозяин-господин! Пойдем в новый дом…"?

- Перестань!

- Что, не сказала? Не сказала, да?

- Не сказала.

- Ну так и чего ж ты…

- Ничего. Ладно, пойду. - И я заковылял вниз по лестнице.

Пустышка. Свинья. Идиотка…

Спускаясь по ступенькам, я изобретал для той, что осталась в квартире наверху, все новые и новые имена.

…Паршивка. Лицемерка. Истеричка…

Каждая следующая ступенька - пощечина. Каждая следующая ступенька - оскорбление. Некоторые оскорбления растягивались аж на пару ступенек.

…Него - дяйка. Верти - хвостка. Драная - кошка…

А некоторые были резкие и короткие, как выстрелы, их хватало ровно на один шаг.

…Дура. Сука. Дрянь. Тварь…

Я полностью сконцентрировался на том, чтобы ни в коем случае не повторяться. Это меня хорошо отвлекало. Так мне было гораздо проще уходить - уходить и почти не думать о том, что я ухожу один. Без нее.

Гадина. Стерва. Сволочь. Предательница. Дурочка. Дашенька. Даша. Дашенька. Чтоб тебе пусто было. Чтоб с тобой так же. Чтоб тебя тоже. Бросили…

Нет, и как же это меня угораздило так к ней привязаться? Ладно бы еще с детства с нами жила - так нет: заявилась аж в семнадцать лет. До этого мы и знать о ней не знали…

Свое появление она предварила единственным письмом:

"Здравствуй, дорогой дедушка. Как твои дела? Как здоровье?

Меня зовут Даша. Я твоя правнучка. Я живу с мамой (твоей внучкой) в Казахстане, в городе Усть-Каменогорск. Мне 17 лет. Отца у меня нет.

Я всегда хотела тебе написать, но раньше стеснялась. А теперь решила, что все-таки нужно написать. Твой адрес мне дала уже давно бабушка Лиза (твоя дочка).

Дедушка! Я хочу переехать в Москву и поступить в институт. И если можно, жить у тебя?

До свидания,

целую,

Даша.

P. S. Я знаю, что вы с бабушкой Лизой (твоей дочкой) давно не общались. Но я подумала, что тебе все равно будет интересно. Бабушка Лиза год назад умерла. Очень жалко.

Еще раз целую,

Даша".

К письму прилагались две фотографии - то ли как доказательство родства, то ли просто чтобы развлечь сентиментального прадедушку.

Назад Дальше