Шатриан Сборник Рейнские рассказы - Эркман 6 стр.


- Человек, две рюмки... Вы что пьёте, доктор? Коньяк... ром?

- Нет... кюрасо.

- Кюрасо! почему же в таком случае не парфет-амур? - Хе-хе-хе! У вас странный вкус... Человек, рюмку абсента для меня... и побольше... локоть выше!.. Хорошо! За ваше здоровье, доктор!

- За ваше, лейтенант.

И вот я попал в милость у этого странного человека.

Бесполезно говорить вам, что эта дружба не могла пленять меня долго! Я не замедлил убедиться, что мой друг Кастаньяк имел привычку читать газету в минуту уплаты по счёту. Это сразу определяет человека.

Зато я познакомился с несколькими офицерами того же полка, которые немало смеялись со мной над этим амфитрионом нового рода; один из них, по имени Раймонд Дютертр, славный юноша, не без достоинства рассказал мне, что при его прибытии в полк с ним произошло то же самое.

- Только, - прибавил он, - так как я ненавижу плутов, я высказал это Кастаньяку перед товарищами. Это ему не понравилось, и мы отправились прогуляться за крепость, где я его наградил славным ударом, что ему весьма повредило, так как он пользовался большим престижем и слыл палачом всех черепов, благодаря некоторым счастливым дуэлям.

Дело обстояло так, когда в середине июня в Константине появились лихорадки; наш госпиталь стал принимать не только военных, но также и довольно большое число местных жителей, что принудило меня прекратить все свои занятия ради службы.

В числе моих больных случились как раз Кастаньяк и Дютертр; но у Кастаньяка не было лихорадки: он был поражен своеобразным недугом, носящим название delirium tremens[2], состоянием бреда, нервной дрожи, свойственным субъектам, преданным абсенту. Бреду предшествуют недомогания, бессонницы, неожиданные вздрагивания; краснота лица, запах алкоголя при дыхании его характеризуют.

Бедный Кастаньяк выбрасывался из кровати, бегал на четвереньках, как бы ловя крыс. Он издавал ужасное мяуканье, прерывая его одним кабалистическим словом, которое он произносил с выражением факира в экстазе: "Фатима!.. о, Фатима!.." Обстоятельство, заставившее меня предположить, что бедный малый некогда, быть может, пережил несчастную любовь, от которой он утешался, злоупотребляя спиртными напитками.

Такая мысль внушила мне глубокую жалость к нему. Было в высшей степени прискорбно видеть, как это большое, худое тело подскакивало то вправо, то влево, потом вдруг выпрямлялось, как чурбан, с бледным лицом, с посиневшим носом, со сжатыми зубами: нельзя было без трепета присутствовать при этих припадках.

Полчаса спустя, приходя в себя, Кастаньяк неизменно восклицал всякий раз:

- Что я говорил, доктор? Говорил ли я что-нибудь?

- Да нет, лейтенант.

- Нет... я, должно быть, говорил... Послушайте, не скрывайте от. меня ничего!

- Ну! как же мне запомнить? Пустые слова. Все больные городят какую-нибудь чепуху.

- Пустые слова! Какие слова?

- Ах! да разве я знаю? Если вы так дорожите этим, я запишу все при первом же случае.

Тогда он бледнел и смотрел на меня неподвижным взором, которым пронизывал меня до глубины души; потом он снова опускал свои дряблые веки, закусывал свои губы и тихо шептал:

- Рюмка абсента принесла бы мне облегчение.

Наконец он вытягивался, положив руки вдоль тела, и сохранял стоическую неподвижность. Но вот однажды утром, войдя в комнату Кастаньяка, я увидел, что мне навстречу бежит, из глубины коридора, мой друг Раймонд Дютертр.

- Доктор, - сказал он, протягивая мне руку, - я хочу просить у вас услуги.

- Охотно, мой друг, если только это возможно.

- Дело идет о том, чтобы вы мне дали пропускной билет на сегодняшний день.

- О, что до этого, не будем об этом думать... все, что угодно, только не пропускной билет.

- Между тем, доктор, мне кажется, что я хорошо себя чувствую... очень хорошо... вот уж четыре дня, как у меня не было припадка.

- Да, но в городе свирепствуют лихорадки, а я не хочу, чтобы вы захворали вторично.

- Дайте мне только два часа... время - необходимое, чтоб поехать и вернуться.

- Невозможно, мой друг; не настаивайте... это будет бесполезно. Боже мой, я знаю, какая тоска в госпитале, я знаю нетерпение, с которым больные стремятся подышать свободным воздухом за его стенами; но, черт возьми, нужно терпение!

- Итак, это решено?

- Это решено. Через недельку, если улучшениe будет продолжаться, мы посмотрим.

Он удалился в очень дурном расположении духа. Для меня это было безразлично; но каково было мое изумление, когда, повернувшись, я увидел Кастаньяка, который, широко раскрыв глаза, следил за своим товарищем странным взглядом.

- Ну, - сказал я ему, - как вы себя чувствуете сегодня?

- Хорошо, очень хорошо, - проговорил он резко. - Ведь это Раймонд там идет?

- Да.

- Что ему было нужно?

- О! Ничего... он просил меня о пропускном билете, в чем я ему отказал.

- А! Вы отказали?

- А как же!.. Само собой разумеется.

Тогда Кастаньяк вздохнул глубоко и, согнувшись, впал, по-видимому, в свое обычное сонное состояние.

Не знаю, что за смутное предчувствие овладело мною; тон этого человека взволновал меня; я вышел, в свою очередь, в задумчивости.

В тот же день умер один из моих больных; я велел перенести труп в амфитеатр, и около девяти часов вечера, возвратившись из пансиона, спустился по лестнице, ведущей в амфитеатр.

Представьте себе маленькую сводчатую залу, вышиной в пятнадцать и шириной в двадцать футов; оба ее окна открываются над пропастью, со стороны большой дороги на Филиппвиль. В самой глубине - покатый стол, а на столе - труп, который я собирался анатомировать.

Поставив свою лампу на каменный выступ, сделанный в стене для этой цели, и развернув свои инструменты, я принялся за работу, которая продолжалась около двух часов без перерыва.

Давно уж протрубили сбор; единственный звук, доходивший до меня среди молчания, был размеренный шаг часового, его минутные остановки, когда он ставил приклад на землю; потом - каждый час проход дозора, окрики "кто идет" и отдалённый шепот пароля, при мерцании фонаря, бросавшего ко мне луч света: звуки быстрые, заглушённые, которые, постепенно удаляясь, казалось, увеличивали молчание.

Было около одиннадцати часов, и усталость овладевала мной, когда, взглянув случайно в сторону открытого окна, я был изумлен самым странным зрелищем: целая стая ночных сов, маленьких, серых, с всклокоченными перьями, с зеленоватыми и косыми глазами, уставленными на мою лампу, теснилась у края окна, отталкивая друг друга и стараясь найти себе место.

Эти отвратительные птицы, привлеченные запахом мяса, дожидались лишь моего ухода, чтобы наброситься на свою добычу.

Я не мог бы передать вам, каким ужасом я был охвачен при этом зрелище. Я бросился к окну; птицы исчезли среди мрака, подобно большим сухим листьям, уносимым ветром.

Но в то же мгновение странный звук поразил мое ухо, звук, почти неуловимый среди пустоты пропасти. Я наклонился, держась рукой за перила, смотря наружу и сдерживая дыхание, чтобы лучше слышать.

Над амфитеатром находилась комната Кастаньяка, а под окном, между пропастью и стеной госпиталя проходил выступ шириной не больше чем в фут, засыпанный осколками бутылок и посуды, брошенными туда больничными служителями.

И вот, в тот ночной час, когда малейший шум, легчайший вдох становятся внятными, я различал шаги человека, который шёл по этой узкой тропе и руками ощупывал стену.

"Дай Господи, - говорил я сам себе, - чтобы часовой его не заметил. Если только на миг он смутится, падение его неизбежно."

Едва я подумал об этом, как вдруг хриплый, подавленный голос, голос Кастаньяка вскрикнул среди молчания:

- Раймонд... куда ты идешь? - Это восклицание пронизало меня до мозга костей. То был смертный приговор.

В самом деле, в тот же миг по откосу полетели осколки, потом я услышал, как кто-то катился вниз по крутому склону, цепляясь, дыша тяжело...

По лицу моему лился холодный пот... Мне хотелось бы увидеть... спуститься... позвать на помощь... мой язык окоченел.

Вдруг раздался вскрик... потом... ничего!.. Нет, я ошибаюсь: последовало нечто, похожее на отрывистый хохот; окно вдруг захлопнулось с шумом разбившихся стекол.

И глубокое, продолжительное молчание разостлало свой саван над этой ужасной драмой.

Что скажу я вам, мои дорогие друзья?. Ужас заставил меня отодвинуться в глубину комнаты, и потом, дрожа, со вставшими дыбом волосами, с остановившимся взором, я простоял более двадцати минут, слушая, как стучало во мне сердце, и стараясь рукой подавить его биения.

После того я машинально закрыл окно; взял лампу, поднялся по лестнице и пошёл по коридору, который вел в мою комнату.

Я лёг спать... Но мне было невозможно закрыть глаз: мне все слышались эти стоны... эти долгие стоны жертвы... и потом хохот убийцы!

"Убить на большой дороге, с пистолетом в руке, - говорил я сам себе - без сомнения, это ужасно; но убить одним словом... не подвергаясь никакой опасности!.."

На дворе поднялся сирокко; он разгуливал по долине, со зловещими стенаниями, подымая до верхушек скал песок и гравий пустыни.

Впрочем, сама напряженность только что волновавших меня ощущений заставляла меня испытывать почти непоборимую потребность сна... Один лишь ужас заставлял меня бодрствовать... Я представлял себе высокого Кастаньяка, в одной рубашке, склоненного из своего окошка... с вытянутой шеей, взглядом следящего за своей жертвой до самых темных глубин пропасти... и это леденило мне кровь.

"Это он! - говорил я себе, - это он!.. Если бы он знал, что я был там!.."

Тогда мне показалось, что я слышу скрип досок в коридоре под чьими-то осторожными шагами... И я приподнялся на локте... приоткрыв рот... навострив ухо.

Впрочем, потребность отдыха в конце концов восторжествовала, и около трёх часов ночи я заснул свинцовым сном.

Было совершенно светло, когда я проснулся; порыв ночного ветра улегся, небо было чисто, а тишина так глубока, что я усомнился в своих воспоминаниях; я думал, что видел дурной сон.

Странное дело, я как бы страшился проверить свои впечатления. Я сошел вниз, чтобы выполнить свои обычные обязанности, и лишь обойдя все свои палаты, продолжительно осмотрев каждого больного, я отправился наконец к Дютертру.

Стучусь к нему в дверь; никакого ответа... Открываю; его кровать не смята... Призываю больничных служителей, задаю вопросы... Спрашиваю, где лейтенант Дютертр; никто не видал его со вчерашнего вечера.

Тогда, собрав все свое мужество, я вошел в комнату Кастаньяка.

Беглый взгляд на окно показал мне, что два стекла были выбиты; я почувствовал, что бледнею... но, вернув себе тотчас же хладнокровие, я воскликнул:

- Ну и ветер был сегодня ночью! Вы что на это скажете, лейтенант?

Тот преспокойно сидел, облокотившись на стол, поддерживая руками свое длинное лицо, и делал вид, будто читает. Он был бесстрастен, и, подняв на меня угрюмый взгляд, проговорил, указывая на окно:

- Черт возьми! Двое стёкол выбито... чего уж больше... хе! хе! хе!

- Очевидно, лейтенант, эта комната подвержена ветру более, чем другие... Или, быть может, вы оставили окно открытым?

Едва заметное сокращение мускулов стянуло щеки старого воина.

- Да нет же, право, - сказал он, странно смотря на меня, - оно было закрыто.

- А!

Потом, приблизившись к нему, чтобы пощупать пульс:

- А здоровье... каково оно сегодня?

- Да недурно.

- В самом деле... есть улучшение... небольшое волнение... Через две недели, лейтенант, вы поправитесь... я вам это обещаю. Только тогда старайтесь умерить себя... не надо более зелёного яда... а то... берегитесь!

Несмотря на благодушный тон, который я силился принять, мой голос дрожал. Рука старого негодяя, которую я держал в своей, производила на меня впечатление змеи. Мне хотелось бы убежать... А потом этот пристальный, беспокойный взгляд, не покидавший меня... Это было ужасно!

Тем не менее, я сдержался.

Уже направившись к выходу, я вдруг вернулся, словно вспомнив что-то.

- Кстати, лейтенант, не приходил ли к вам Дютертр?

Пo его седым волосам пробежала дрожь.

- Дютертр?

-- Да... он вышел... вышел еще вчера... никто не знает, что с ним сталось... я предполагал...

- Никто не приходил ко мне, - проговорил он, слегка и сухо покашливая, - никто!

Он взялся снова за свою книгу, а я закрыл дверь, уверенный в его преступлении, как в свете дня.

К несчастью, у меня не было доказательств.

"Если я донесу на него, - говорил я себе, возвращаясь в свою комнату, - он станет отрицать; и если он будет отрицать, какие могу я выставить доказательства в подтверждение истинности моих слов? Никаких!.. Моего личного показания недостаточно... Вся мерзость обвинения падет на мою голову, и я создам себе беспощадного врага. К тому же, преступления этого рода не предусмотрены законом."

В конце концов, я решил выжидать, наблюдать за Кастаньяком, не подавая виду, уверенный в том, что он выдаст себя. Затем я отправился к коменданту и просто доложил ему об исчезновении лейтенанта Дютертра.

На следующий день несколько арабов, явившихся на рынок в Константину с ослами, нагруженными овощами, рассказывали, что с филиппвильской дороги виден какой-то мундир, висящий в воздухе вдоль скал Касбы, и что хищные птицы сотнями летали вокруг него, наполняя воздух своими криками.

То были останки Раймонда.

Потребовались неслыханные усилия, чтобы достать их, посредством верёвок и лестниц, прикрепленных в разных местах вдоль пропасти.

Гарнизонные офицеры дня два-три говорили об этом странном происшествии; была высказана тысяча предположений о вероятных обстоятельствах события; потом стали говорить о другом: принялись за игры в безик и в пикет.

Люди, ежедневно подвергающиеся гибели, не питают слишком глубокой симпатии друг к другу: умирает Жак... его заменяет Пьер. Полк бессмертен! Это - так называемая гуманитарная теория, примененная к делу: "Ты существуешь, стало быть будешь существовать... Ибо, существуя, ты составляешь часть вечного и бесконечного". - Да, я буду... Но чем? - В этом-то и вопрос. Сегодня лейтенант стрелкового полка... а завтра груда праха... На это стоит посмотреть с двух точек зрения.

II

Мое положение, посреди общего равнодушия, было тягостно; молчание давило меня подобно угрызению совести. Вид лейтенанта Кастаньяка вызывал во мне чувство негодования, нечто вроде необоримого отвращения; тусклый взгляд этого человека, его ироническая улыбка леденили мою кровь. Он сам посматривал на меня украдкой, как бы для того, чтобы читать в глубине моей души; эти взгляды исподтишка, полные недоверия, совсем не успокаивали меня.

"Он догадывается о чем-то, - говорил я сам себе, - если бы он был в этом уверен, я бы погиб, ибо этот человек не останавливается ни перед чем!"

Эти мысли вселяли во мне невыносимое смущение; от этого страдали мои работы; нужно было выйти из неизвестности во что бы то ни стало... но каким образом?

Провидение пришло мне на помощь. Я выходил однажды из калитки, около трех часов пополудни, отправляясь в город, как вдруг ко мне подбежал полковой фельдшер, подавая клочок бумаги, который он только что нашёл в длинном мундире Раймонда.

- Это письмо от одной частной особы, по имени Фатима, - сказал мне этот молодец, - оказывается, этой туземке приглянулся лейтенант Дютертр. Я подумал, ваше благородие, что это может быть вам интересно...

Чтение этого письма повергло меня в крайнее удивление; оно было очень кратко и ограничивалось, так сказать, назначением часа и места свидания; но что за открытие заключалось в подписи!

"Итак, - говорил я себе, - то восклицание Кастаньяка, в самом разгаре его припадков... восклицание: "Фатима, о Фатима!" - то было имя женщины... и эта женщина существует... Она любила Дютертра!... Кто знает? Может быть, Раймонд спрашивал у меня пропускной билет для того, чтобы идти на это свидание!... Да... да... письмо написано З-го июля. Да, это так. Бедняга! Так как он не мог покинуть госпиталя днём, он отважился отправиться ночью по этой ужасной дороге... а там... его поджидал Кастаньяк..."

Раздумывая обо всем этом, я спускался по утесу пролома и вскоре очутился перед кирпичным, довольно низким сводом, открытым ветру, согласно восточному обычаю.

В глубине этого свода некий Сиди Гумайум, вооружённый длинной деревянной ложкой и важно восседающий на своих папушах, помешивал в сосуде, наполненном кипятком, душистый порошок мокка.

Нужно вам сказать, что я вылечил Сиди Гумайума от злокачественного лишая, против которого местные лекари и хирурги бесполезно пытали все свои панацеи и амулеты. Этот милый человек был мне искренне благодарен.

Вокруг ботеги шла скамья, покрытая маленькими плетёными циновками, а на скамье восседало человек пять или шесть мавров в красных фесках, украшенных синей шелковой кисточкой, перекинув ногу на ногу, наполовину опустив веки, с чубуком во рту, наслаждаясь в молчании ароматом турецкого табаку и арабских бобов.

Уж не знаю, по какому неожиданному вдохновению мне пришло в голову посоветоваться с Сиди Гумайумом. Бывают такие странные побуждения, которые трудно определить и причину которых объяснить невозможно.

И вот, я вхожу торжественной походкой в ботегу, к большому изумлению жителей, и усаживаюсь на скамью.

Кауаджи, как будто бы не узнав меня, предлагает мне чубук и чашу горячего кофе.

Я глотаю питье, вдыхаю дым табаку, время тянется медленно, в часов около шести лицемерный голос муэдзина призывает верных к молитве.

Всё встают, проведя рукой по бороде, и направляются к мечети.

Наконец, я остаюсь один.

Сиди Гумайум, беспокойно оглянувшись кругом, приближается ко мне и склоняется, чтобы поцеловать мне руку.

- Господин Талеб, что привело вас в мое скромное жилище?... Чем могу я вам услужить?

- Ты можешь познакомить меня с Фатимою.

- С Фатимою - мавританкою?

- Да... мавританкою.

- Господин Талеб, именем вашей матери заклинаю, не ходите к этой женщине!

- Почему?

- Она - гибель для верных и неверных... ей известно колдовство, которое убивает... не ходите к ней!..

- Сиди Гумайум, мое решение непоколебимо... Фатиме известно колдовство? Ну что же! Мне известно еще большее... Ее колдовство дает смерть! Мое - жизнь, молодость, красоту!.. Передай ей все это, Сиди Гумайум; передай ей, что морщины старости сглаживаются при моем приближении... Скажи ей, что я отыскал семечки яблока Евы - того яблока, которое всех нас приговаривает к смерти с начала веков, что я и посеял эти зернышки... и что из них возросло дерево жизни, сладостные плоды которого дают счастье второй юности!... Скажи ей, что та, которая вкусит их, будь она стара, некрасива и сморщена, как ведьма, возрождается, ее морщины сглаживаются... ее кожа становится белой и нежной, как лилия....ее губы розовыми и душистыми, как царица цветов... ее зубы сверкающими, как у молодого шакала.

- Но, господин Талеб, - воскликнул мусульманин, - Фатима не стара: она, напротив, молода и прекрасна... до того прекрасна,что могла бы быть гордостью даже султана.

Назад Дальше