* * *
Я обнял ее за плечи и поцеловал в обе щеки. Запах перегара был почти не слышен.
– Хочешь кофе? – предложила она, поведя головой в сторону кухни.
– Да, с коньяком.
– Коньяка нет. Есть портвейн, шампанское, откроешь?
– Не хочу. Я уже пил сегодня.
– Почему не позвонил с вокзала?
– Не знаю. Я вообще несколько лет не говорил по телефону.
– Ага. Надо бы обработать йодом, иногда бывает заражение крови.
– Очень редко. В крайнем случае – исчезну опять, теперь уж на неопределенный срок.
– Не надо так шутить. Знаешь, буквально на днях я хотела все переставить в твоей комнате, но потом подумала, что тебе будет приятно увидеть свой дом именно таким, каким ты его оставил. Но мне почему-то кажется, что все здесь надо основательно передвинуть.
– Мне это безразлично, мама.
– Но ты все-таки подумай. Если поставить кровать боком к стене, то солнце не будет светить тебе в глаза по утрам, и ты сможешь просыпаться, когда захочешь.
– В этом есть своя прелесть, мама. Как и в том, чтобы просыпаться по скользящему графику светила.
Мы вошли в комнату, бывшую когда-то моей. Я ошарашено огляделся, похолодев от тоски, тревоги, поскольку то, что я увидел, наглядно демонстрировало ее безумие.
Мать продолжала свою болтовню, тем непринужденным тоном, который она взяла с самого начала, который подразумевал, будто бы я отсутствовал месяца три, скажем, путешествовал с хиппи и вернулся, полный удивительных впечатлений:
– Я подумала, что эту тумбочку можно поставить у изголовья и пить кофе прямо в постели. Это аристократично. К тому же – телевизор. Если он уместится тут, то ты сможешь включать его ногой, словно это какой-то педальный телевизор, правда?
– Да, – сказал я, интонируя терпеливого психиатра. – Мне нравится такая идея.
Дело в том, что философия обстановки в комнате кардинально изменилась. Мать действительно, а вовсе не воображаемо, слабая, передвинула вещи. Я почувствовал жалость, ужас: надо бы поскорее, не откладывая, выяснить, как далеко зашла ее болезнь. Впрочем… В те минуты я не был уверен, что имею дело с ее, а не с моей собственной галлюцинацией.
– А что это за коробка? – спросил я, увидев в углу кое-что подозрительное.
– Так, пустяки. Хочешь, открой…
Легкая прохлада ее голоса насторожила меня. Я развязал вместительную телевизионную картонку и раскрыл ее, уже догадываясь что в ней может быть. Сердце мое екнуло. Это был мой компьютер, который я, счастливчик, собрал незадолго до. Это было немыслимо.
– Как ему удалось избежать конфискации?
– Мара. Я сразу отвезла его на хранение к Маре. Там он и прожил благополучно все это время.
– Ты гений, мама! И старушка Мара…
Я осекся, проглотив слово, как всегда бывало, если я ловил себя на том, что на несколько минут забыл о Марине.
И тут я заметил, что мы в комнате не одни.
– Кто это?
– Рыска.
– Кошка.
– Нет, кот. Рыска ведь может быть и мужским именем, как, скажем, какой-нибудь Спиноза.
– Заноза, глюкоза… В общем, лучшего желать нельзя.
Я подошел к окну. Как и обстановка моей комнаты, пейзаж улицы изрядно изменился, будто бы мать поработала также и на свежем воздухе. Она достроила стадион, наскребла экскаваторами каких-то бессмысленных ям на востоке и зачем-то сломала одну из трех кирпичных труб вдали. Эта пародия на трезубец Нептуна когда-то была зрительным центром общего плана и хоть как-то держала пейзаж. Впечатление было такое, будто бы у некрасивой, но все же сносной женщины вышибли зуб, что окончательно изуродовало ее лицо. История как бы повторялась: смысл своей перестройки вертухаи государства видели не столько в создании, сколько в разрушении жизненной среды.
– А кто этот счастливчик, – наконец спросил я, глядя в окно, на эллиптический простор стадиона.
– Все гораздо сложнее, – сказала мать. – И проще.
Капля пота, медленно увеличиваясь, заскользила по моей спине.
– Я солгала, написав, что Марина вышла замуж. Сама не знаю, как это получилось. Кажется, я совершила ошибку, решив тебя таким образом подготовить, но… Наверное, вообще не надо было напоминать о ней, но ты все спрашивал, она ведь перестала писать тебе задолго до того, как…
Кот прыгнул мне на плечо, и я машинально приласкал его.
– И что же? – спросил я, поглаживая мягкую шерсть.
– Марина не вышла замуж, она…
– В Америку, – внятно подумал я. – Ну, конечно же! Сейчас многие уезжают в Америку, она…
– Она умерла.
Я сбросил кота на пол. Он, потянувшись всем телом, хрипло мяукнул, изнывая от наслаждения собственным бытием.
– Просит есть, – сказала мать. – А ведь тебя сразу принял! Пойти, дать ему чего-нибудь? Эх ты, Рыска! Я не сразу об этом узнала. Я ничего толком не знаю. Это был несчастный случай. Последний год она и не навещала меня. Вообще, последние годы люди стали меньше общаться. И как-то раз я сама позвонила Полинке, и та рассказала… Вот и все. Несчастный случай… А тебя сразу признал. Я дам ему чего-нибудь, ладно?
Я услышал, как на кухне мать налила себе вина и выпила. Потом занялась котом. Последние минуты дались ей тяжело.
Я разделся и лег. Небо уже светлело, но было пасмурным, значит, солнцу сегодня не удастся разбудить меня, даже если бы кровать стояла на прежнем месте.
* * *
Проснувшись, я было принялся обдумывать планы возмездия, пока не вспомнил. Я проспал двенадцать часов, из сумерек в сумерки. Квартира была тиха и безжизненна, как чистый лист бумаги. Мать я нашел в ее комнате, она спала в одежде, уткнувшись в ковер, где пуля, сотню лет назад выпущенная бородатым русским охотником, все еще летела в голову серого волка.
Годы и прочее не смогли испортить ее фигуру. Тут же, на стуле, громоздился дьявольский натюрморт: пустая бутылка из-под простого портвейна и любимый хрустальный бокал, который я очень давно подарил ей на день рожденья.
Мама когда-то была красавицей, впрочем, таковой она и осталась, только перешла в высшую возрастную категорию. Это ложь, будто бы зек обожает свою мать: "мать" для зека лишь повод развязать драку.
Я взял телефон, подержал и положил на место. Звонить Лине, немедленно дернуть за эту невидимую нитку смерти? Вот прямо так, с корабля на бал, из огня в полымя, как некий романтический герой, который, едва откинувшись, тотчас начинает собственное расследование, падает, бежит, стреляет, целует судьбу в диафрагму…
Я занялся компьютером: извлек, расположил на столе, стер вековую пыль. Я даже сентиментально погладил его и понюхал – не пахнет ли чесноком?
Эта модель, в момент своего рождения бывшая последним криком IBM, теперь годилась разве что как пишущая машинка. Уж лучше бы и ее конфисковали, подумал я. Она всего лишь грустно и невостребованно состарилась а картонной коробке.
Вскоре, однако, я понял, что это не так. Кто-то изрядно поработал над ней: часть моих программ была стерта, а на их месте были записаны новые, но самым отвратительным было то, что кто-то уничтожил мои дневниковые записи, касавшиеся меня и только меня.
Я в ярости набрал номер Мары. Это была сослуживица матери, в один год с нею ушедшая на пенсию – такая маленькая благородная старушка, Божий одуванчик, из тех, кого всегда хочется схватить за ноги и бить, бить головой об пол. Ее любимым наркотиком являлся чеснок: она ела его до тех пор, пока ее не пробивали кашель и тошнота.
Мара была жива и здорова: естественно, ведь еще Авиценна учил о всеобъемлющей пользе этого удивительного растения. С выразительным тактом, свойственным лишь евреям, она опустила всякие расспросы и перевела разговор на массовый исход соплеменников в Америку.
– Вас можно поздравить, – перебил я, – вы сделали значительные успехи в программировании.
– Не понимаю, о чем ты.
– Ну, как бы это потактичнее… Я, конечно, весьма благодарен вам, Мара Феликсовна, за то, что вы сохранили бесценную принадлежащую мне вещь…
– Что, не включается? – в свою очередь перебели она.
– Спасибо, все хорошо. Скажите – так, из любопытства – никто на нем не работал за это время?
– Нет, что ты!
– Может быть, в ваше отсутствие, кто-нибудь из племянников?
– Нет, клянусь! Он лежал, упакованный на дне моего самого девичьего комода, где я с юности храню любовные письма… Что ты, деточка!
– М-да… – промямлил я, вспомнив об одной существенной детали. – Извините, мне просто что-то показалось.
– Ну, так перекрестись.
Мара закончила разговор. Телефонная трубка пахла чесноком. В мониторе величественно плыли звезды Нортон-командора, символизируя полет бога-создателя через Вселенную.
Обстоятельство, которое заставило меня поверить в ее слова, заключалось в том девственном слое пыли, который я два часа назад стер с корпуса, беличьей кисточкой осторожно удалил и внутри. Несомненно, что коробка даже и не открывалась, и мельчайшая домашняя пыль изо дня в день просачивалась сквозь щели. Следовательно…
Следовательно, это случилось еще до моего исчезновения и непосредственно связано с той драмой, которая произошла тогда.
Я еще раз внимательно просмотрел винт. Это было немыслимо. Образ некто, стирающего программы, был вполне понятен, но разве возможен кто-либо, записывающий программы? Может быть, среди тех, кто проводил обыск, был программист-любитель, и он развлекался, пока его коллеги работали?.. Что за чушь! Во-первых, ему для этого надо было иметь при себе дискеты, ну ладно, пусть он чокнутый, всегда носит дискеты с собой, но ведь сказала же мать, что она спрятала компьютер у Мары до обыска… Нет, скорее, это какой-нибудь племянник, сволочь, он читал мои дневники и, может быть, переписал их себе на память, прежде, чем уничтожить, о, с каким бы удовольствием я проломил бы ему юный череп ясеневым молотком для отбивания мяса! А пыль? Но племянник мог быть и все восемь лет назад, сразу после того, как.
Мысли мои путались. В таких случаях, чтобы не зациклиться, я приучил себя ставить в мозгу что-то вроде замка. Я попытался и у меня получилось. Я благополучно отбил мясо, стараясь как можно громче стучать ясеневым молотком, чтобы вывести мать из летаргии.
* * *
Вечер, часть ночи и весь следующий день я провел у телевизора, большим пальцем ноги активизируя сенсоры и глядя все программы одновременно. Разбудив мать и накормив ее мясом, я включил телевизор и уже не мог оторваться от экрана.
Последние годы телевизор на зоне был табу, впрочем, как и пресса вообще. Информация с воли, конечно, просачивалась, но подлинную картину мира я увидел только сейчас. Меня поразило, измучило и чуть ли не довело до безумия обилие негритянской крови в рекламных роликах и так называемых видеоклипах. Счастливые зубастые негры исполняли причудливые танцы свободных яиц, на фоне аппаратуры, которая и не снилась мне в мои времена. Соблазнительные негритянки двусмысленно лизали шоколад, bubble gum, вертели своими, особого африканского покроя, ягодицами в белых псевдотрусиках, облизывали бананы на фоне снежной пены морского прибоя, прицельно постреливали белками глаз…
Ближе к вечеру, вполне насладившись, я, наконец, набрал номер Лины. Она ответила сразу, словно держала аппарат на коленях.
– Ах, это ты! Ну что ж? Ты уже знаешь, да?
– Хотел бы тебя увидеть, – сказал я.
– И услышать что-нибудь о…
– Вероятно.
– Я не хочу по телефону. Да и вообще – не хочу.
– Тогда я приеду.
– Нет. Я жду гостя. Встретимся завтра.
– Утром?
– Нет, в четыре часа.
– На Пушке.
– Разумеется. Выпьем где-нибудь кофе.
– В "Лире".
– В жопе.
– Ну наконец-то! А я уж было подумал, что ошибся номером.
– Ты недалек от истины.
– Спасибо тебе за письма. За все три.
– Это была просьба твоей мамы.
– Об этом я и толкую. Что не оставила ее.
– Должен же был быть с нею хоть кто-нибудь.
– Я отлучался не по своей воле.
– Может быть – по моей?
– Откуда мне знать?
– Что? Давай-ка сразу расставим точки. Это не я сдала тебя.
– Меня не слишком интересует этот вопрос.
– Но ты хочешь сказать, что допускаешь такую возможность?
– Нет. Просто мне все это безразлично, как, скажем, вчерашняя катастрофа в Лондоне или вопрос божьего бытия… Я не собираюсь заниматься расследованием, вершить суд и, зачитав приговор, долго, низкими сводчатыми коридорами вести виновного в ту особую, длинную, словно тир, комнату, которая заканчивается дощатой стеной с желобом внизу, где, если я чего-то не путаю, Раскольников спрятал свое шальное золото, хотя, разумеется, радость моя, это и именно это я собираюсь проделать с одним из вас, или со всеми вместе, тщательно взвесив на воображаемых весах восемь лет моей жизни и – на параллельной чаше – чей-нибудь зуб или око… Падла! Кто, кроме тебя, мог, ничем не рискуя, навести на меня ментов? Хомяк? Моя матушка? Как видишь, круг подозреваемых четко ограничен, а по закону жанра преступник не может быть человеком со стороны. Так что, не надо быть Эркюлем Пуаро, каждого встречного увеча пиками усов, чтобы догадаться, с кого начать…
Разумеется, все это я проговорил мысленно, да и в самом деле: найти и покарать предателя было уже не самой главной целью моей оставшейся жизни.
– Что ж, если ты уже решил этот теософский вопрос, то я рада за тебя, – холодно произнесла Полина и, помолчав несколько секунд, неожиданно сменила тон:
– Скажи-ка, во избежание шока: руки-ноги целы? Глаза, ребра?
– Почти. Я скучал по тебе.
– Иди ты…
– Марина умерла, – зачем-то сказал я в трубку, когда эфир уже забили короткие гудки, чьи-то утробные диалоги… Это внешнее, полное запредельных звуков пространство, как бы призывало меня.
Я вышел на улицу и двинулся на юг. Я миновал стадион, Петровский остров, уродливое сооружение метро, углубился в Измайловский парк и в кромешной тьме прошел его насквозь, снова оказавшись в городе.
Это был не проход, хотя я отчетливо сознавал, что иду, перебираю ногами, а нечто вроде полета – низко над землей, сквозь призрачное пространство, временами разрывая его и двигаясь сквозь предметы – нечто подобное говорил один бывалый, умещая в короткую метафору: когда ты на воле, ты как бы летишь… Ради этого ощущения стоит влачить долгие годы в неволе… Еще лучше об этом сказал Леннон: Images of broken light which dance before me like a million eyes, that call me on and on across the Universe…
Ноги, казалось, сами несли меня к какой-то цели. Неожиданно я очутился вблизи того места, где произрастали заводские трубы, трезубец, прежде видный из моего окна. Это одно из тех мест, где никогда не бываешь, но которые стремишься посетить – из праздного любопытства – и всегда откладываешь. Над подобными объектами педантично маячит призрак твоей старости.
Ну и что? Я увидел забор, ярко освещенную проходную кирпичного завода, две оставшиеся трубы, на которых тысячи раз останавливался мой взгляд, только теперь – вблизи, запрокинув голову, словно американский турист.
Какое-то беспокойство овладело мной от этого банального местечка. Что-то было не так, но я не мог понять, что именно.
Мое внимание было рассеяно. Я то чувствовал уколы Марины, то думал о старческом маразме матери, то вспоминал метаморфозу компьютера, и мне казалось, что игра, которая отобрала часть моей жизни – если даже не всю ее – еще далеко не закончена.
Будто бы разорвалась нить, на которую были нанизаны девяносто семь моих месяцев, будто бы я увидел, как они рассыпались и утонули в снегу.
* * *
Время было поздним, жизнерадостные жаворонки уже отходили ко сну: из окна автобуса я наблюдал антиаккорды быстро гаснувших окон. Сам я чувствовал себя довольно бодрым, как после средней дозы шняги, кукнара, кабыбыла, или какой другой маковой производной.
С полчаса я провалялся в ванне, в течении горячей воды. Лучше бы ты умерла – эти слова не давали мне покоя, слова, произнесенные мной в тот момент, когда я скомкал в ладони злополучное письмо матери, где она задушевным тоном сообщала, что моя невеста, моя Rubber Soul уже вышла замуж, не видя чудовищной синонимии, как любой графоман, понятия не имеющая, что означает на само деле Слово… I'd rather see you dead, little girl, than to be with another man… Если уж привязались Beatles, то это надолго.
Итак, она и вправду умерла, как бы утолив мстительное, безумное желание. Умерла моя девочка, моя аскалка, любовь моя. Теперь уже не имеет смысла, какого чудесного цвета была ее нежная кожа: она медленно почернела под землей, на дьявольском ужине синклита могильных червей, они собрались на свой изысканный пир, прогрызли замысловатые ходы в бессильном ее теле… Зачем, спросил бы я тебя, если бы верил в твое существование, она так неистово молилась, зачем виртуозно владела клавиатурой рояля, для каких иезуитских целей ты дал ей лицо Нефертити, тело Венеры, волосы святой Инессы, знание трех языков и так далее, – черт тебя подери, к чему был нужен тебе сей омерзительный эксперимент? Или все это – какая-то твоя игра, смысл и правила которой мне неведомы?
Я подумал, как легко и – можно было даже выразиться – приятно в тепле, искусственной невесомости ванны – рассуждать о том, что жизнь реализует твои тайные желания, оживляет твои страхи, рассуждать, краем сознания все же не веря в эту инфернальную формулу бытия, но когда тебя, свято чтящего свободу и независимость, годы и годы гноят в тюрьме, когда твоя невеста, которая была единственной причиной твоей жизни, единственным тормозом от желания прекратить ее, вдруг перестает существовать – так или иначе – то ли выйдя замуж, то ли выйдя за скобки бытия… Что дальше? Не дай мне бог сойти с ума? А что ты скажешь насчет галлюцинаций?
Я внимательно осмотрел кусок мыла, который держал в руке, сжал его и ощутил. Я поднял голову и увидел под потолком хромирование крепление душа. И вдруг я почувствовал, что называется, спиной – ее, висящую на радиаторе отопления – веревку. Я оглянулся. На трубе и вправду, как по сценарию ночного кошмара, сохнул моток бельевой веревки. И я испытал облегчение. Ее смерть действительно была лучшим исходом.
Несколько лет мне не доводилось глядеться в зеркало столь долго, и я как бы впервые увидел себя. Это был человек лет сорока пяти, хорошо сложенный, сухой, эдакий стареющий спортсмен. Правда, я никогда всерьез не занимался спортом, и мне недавно исполнилось тридцать четыре. Вся моя молодость была поглощена заточением, и прямо из юности мятежной я шагнул в так называемую зрелость. Созрел и повис на дереве, как некий плод, как Иуда, хотя за мной не числилось никакого предательства.