Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики - Стругацкие Аркадий и Борис 7 стр.


- Да, - сказал редактор решительно, захлопнул папку и стал завязывать тесемочки.

- На сколько страниц? - спросил Станислав, уже прикидывая, что эпизод с газиком можно будет без особых потерь выкинуть.

- До двух листов, - сказал редактор, протягивая ему папку.

- То есть? - ошарашенное воображение предложило внутреннему взору Станислава результат такого сокращения: два жалких листочка рукописи - первый и последний.

- Н-ну, примерно до пятидесяти страниц.

Всего в рукописи было двести тридцать три страницы.

- НА пятьдесят страниц? - спросил Станислав на всякий случай.

- Нет. ДО пятидесяти. Оставить пятьдесят… - редактор разразился новым шквалом неразборчивых слов - кажется, он доказывал, что Станислав написал на самом деле не повесть, и не роман, конечно, а рассказ, и теперь надо привести форму в соответствие с содержанием. Кроме того, журнал у них тонкий, и они не имеют возможности… Станислав перебил его:

- Я правильно понимаю: вы хотите, чтобы я сократил эту повесть на сто восемьдесят страниц?

- Это не повесть, - сказал редактор утомленно и теперь уже вполне разборчиво. - Это рассказ.

Вечером они с Виконтом решили нализаться. Виконт пил, слушал жалобы и проклятья, сам - помалкивал, а потом вдруг сказал:

- Ты забыл главное.

- Я ничего не забыл, - возразил Станислав с угрозой. - И никогда не забуду!

- Забыл. Ты забыл, что все… или почти все, что у тебя написано - правда. Ты забыл, что все это произошло с тобой. Не с Иосифом твоим выдуманным, а с тобой. Лично.

Станислав уставился на него и вдруг понял.

- Да, но я-то не Иосиф, - сказал он, криво ухмыляясь. - И у меня нет Марии. У меня - Лариска.

- Не притворяйся большим ослом, чем ты есть, - посоветовал Виконт, аккуратно разливая спирт. - Ты прекрасно меня понимаешь.

- Я не притворяюсь… - проговорил Станислав медленно. - Но я ведь я и в самом деле не знаю своего предназначения. Ты думаешь, мне не приходило в голову, что роман - романом, а жизнь моя - это моя жизнь? Но я не могу ничего найти в своей жизни такого, чтобы… Да я и не верю в это. Пойми, это же не роман, я не могу выдумывать такие вещи из головы… Это должно как-то само собою обнаружиться… Но нет ничего. Ничего этого в моей жизни нет!

- Ишши, - сказал Виконт, как и год назад. - Ишши: должно быть! Я нахожусь, мой Стак, при сильном подозрении, что у каждого человека есть свое предназначение. У каждого! Это - такая у меня гипотеза. Некоторые свое предназначение осознают - их имена обычно становятся потом известны всему свету. Некоторые - в своем предназначении ошибаются. Таких мы называем графоманами всех сортов. Но подавляющее большинство смертных даже и не подозревает, что у них есть предназначение. Им не подано знака! А вот тебе - знак подан. Ты - уникум. Так что - ишши! Должно что-то быть!..

Жизнь покатилась дальше, словно не было в прошлом целого года литературного безумия, словно никогда он не писал ничего, кроме совместных с Виконтов брульонов, да развеселых куплетов: "Ах, девчонка-егоза - ухватила парня за! Ухватила и держала, затуманились глаза…"

Ежеватов умел выжимать из подчиненных все их содержимое досуха: в голове, как заведешь глаза перед сном, - одни только "каракатицы" всех машинных кодов сразу, и когда Мирлин загадочно намекал, что-мол "не все еще с нашим рОманом потеряно", что вот-вот-мол грянут-де его, Мирлина, главные калибры, Станислав легко и от всей души посылал его в самые интимные места.

Замечательно, что вся эта история с романом произвела, как скоро выяснилось, огромное впечатление на Виконта. То есть, не то, конечно, обстоятельство, что роман никак не удавалось протолкнуть в печать, а то, что Станиславу вообще удалось его написать. Как! Двадцать лет вместе, плечо к плечу, старательно карябали бумагу, потели, страдали от мучительного творческого бессилия, (одного чистейшего медицинского спирта было выпито литров сто), отчаялись уже совсем, без малого махнули рукой на безнадежное это дело, - и вдруг на тебе: этот старый проверенный импотент, в одиночку, без всяких-яких, недрогнувшей рукой выдает на-гора полноценное сочинение в десять авторских листов! Где справедливость? Где равенство? Братство - где? Или разве уже не все люди - братья? ("Нет, не все, - говаривал по этому поводу Сеня Мирлин. - Более того: даже не все братья - братья…")

Это раздраженно-шутливое (однако же, не совсем и не просто шутливое) нытье закончилось тем, что в один прекрасный вечер Виконт заявился к Станиславу с пузырьком живительной влаги в одной руке и с тощей рукописью - в другой. Тощая рукопись носила название "Импровизатор" и представляла собою рассказ на двенадцать страниц из жизни иностранцев. Действие там происходило в Северной, сами понимаете, Шотландии, "…свежий пьянящий воздух, полный тугого ветра, солоноватой влаги, криков морских птиц, бесконечный пустынный берег, и вересковые поля, и купы сухих, согнутых ветрами деревьев…", гостиница "Крыло Альбатроса", лирический герой - художник (настоящий иностранец: флегма, ирония, трубка), главный герой - некто Эрик П.Доваджер, в прошлом - знаменитый футболист ("Эрик-Стена"), а ныне согбенный, перекошенный, изуродованный обломок человека, седой, нелюдимый, неприятный, но - настоящий джентльмен.

Особенно страшно изуродованы у него были руки (тут Виконт явно взял на вооружение одного их общего малознакомого автолюбителя, у которого обе руки были прострелены насквозь еще на Невской Дубровке). По поводу этих изуродованных рук в рассказе и возникает сюжетообразующий разговор - Эрик П.Доваджер рассказывает лирическому герою довольно загадочную историю о своем друге, пропавшем (исчезнувшем, растворившемся в воздухе) буквально у него на глазах: только что расстались в парадном, Эрик и десяти шагов по улице сделать не успел - раздался у него за спиною отчаянный крик, какой-то судорожный шум, и все - больше его друга никто никогда не видел. Без следов. Никаких улик. С концами. А когда утром Эрик шел в полицию давать показания, он был сбит огромным автомобилем, номер которого не успели заметить… Провалялся полгода в больнице, навсегда потерял здоровье, превратился в нынешнюю развалину. Исчезнувшего друга не нашли, дело прекратили. Все. Такая вот история.

Лирический герой потрясен и заинтригован, но главное еще впереди! Наутро выясняется, что Эрик П.Доваджер благополучно слинял, оставив записку, в которой он приносил свои самые изысканные извинения "за ту маленькую мистификацию, разыграть которую вчера побудила" его "отвратительная скука - спутница столь же отвратительной погоды". Скука была велика, случай показался ему удобен, и он надеется только, что "история получилась не так уж плоха". Лирическому герою остается только пожать плечами и рассмеяться.

Но это еще не конец! Ибо вся соль Виконтова замысла заключалась именно в концовке рассказа. Действующие лица встречаются снова - через год, там же, на пустынных берегах, среди скользких валунов и гниющих после отлива водорослей. Чайки крича носятся над волнами, почти касаясь их крыльями, опускаются на прибрежную гальку, близится шторм, багровое солнце уползает в черную тучу… И тут герой наш видит, как бледное изможденное лицо Эрика П.Доваджера становится еще бледнее ("…становится белесым как живот старика…"). Глаза Доваджера застывают, он тяжело опирается на мощную свою полированную трость и вдруг начинает бормотать, невнятно и как бы через силу: "…Эти птицы над волнами… и этот закат… Простите меня… Они напоминают мне одну историю… страшную историю… Это началось в Сомо…" Точка. Конец рассказа. Импровизатор вдохновился, новая история - родилась.

- Хорошая концовка, - признал Станислав честно. Он вдруг подумал, что Виконт, на самом деле, написал этот рассказ о себе. Он сам и есть этот Эрик П.Доваджер, всю жизнь выдумывающий зубодробительные истории из головы, потому что подлинные истории ему рассказывать запрещено. Впрочем, в этом его Доваджере не ощущалось, на самом деле, никакого подтекста, он получился просто выдумщик, импровизатор и артист. Больше в нем не было ничего. А ведь могло бы быть!.. Сказать это Виконту?.. Или не надо? Зачем?..

- И это все? - осведомился Виконт. - Это - все твои восторги?

- "Неспособность испытывать восторг - признак знания", - объявил Станислав. Он вдруг решил ничего не спрашивать и ничего не говорить.

- Это какого же знания? - осведомился Виконт подозрительно.

- Вообще - знания. Но, по-моему, я нечто похожее уже где-то читал.

- Увы, - сказал Виконт со вздохом. - Я тоже. Автора не помню. Помню, что читал по-аглицки… И мне так понравилась идея, что я решил переписать все по-своему… - Он сделал себе бутерброд с килькой и сказал грустно: - Ничего нельзя придумать. Все уже кем-то придумано… Или существует на самом деле, - добавил он вдруг, и Станислав понял, что был прав насчет него и Доваджера. - Это ужасно, мой Стак. Я больше никогда не возьмусь за перо.

- Вздор, - сказал Станислав. Он испытывал неловкость. Что-то вдруг кончилось, и, похоже, по его вине. И сделать больше ничего было нельзя. То, что сейчас кончилось, - кончилось навсегда. Какие-то пути разошлись. То, что всегда раньше было рядом, отдалилось вдруг и стало уходить.

- Знаешь, чем самый захудалый туземный божок отличается от самого гениального архитектора? - спросил Виконт. - Божок всегда может материализовать свой план, даже вполне бездарный… Во мне нет Бога, мой Стак. А значит, его нет вообще.

- Почему? - тупо спросил Станислав.

- Потому что Бог - в человеке. Или его нет вовсе. Запиши это в свою книжечку.

- У меня нет книжечки, - сказал Станислав, чувствуя, что неловкость все возрастает.

- Я знаю. Это просто цитата. Еще одна цитата… Но маленькая. И давай выпьем, мой Стак. Время звенеть бокалами.

И они выпили, чтобы сгладить неловкость, и закусили, чтобы перебить горький ее привкус. Что-то кончилось, да, увы. Но не все же! Кое-что все-таки еще осталось! Виконт потянулся за гитарой и взял самый сложный из своих аккордов:

Капитан, каких немного,
Джон Кровавое Яйцо
- Словно жопа носорога
Капитаново лицо!..

А потом было лето. И было счастье. И было все зеленое, озаренное солнцем, шевелящееся, ходуном под ветром ходящее, прекрасное на голубом. Красный Ларискин "запорож", отцов подарок к окончанию Университета, весело катил на запад, на чудесный закат, к свободе, к воле, к новым городам и весям, и они пели, и дурачились, и вдруг целовались, как молодые, на скорости сто кэмэ в час, и хохотали, подщелкивая рифмы к придорожным плакатам, идиотским и многочисленным…

МАШИНУ СТАВЬТЕ НА ОБОЧИНУ - по-пролетарски, по-рабочему.

НЕПЕРЕКЛЮЧЕНИЕ СВЕТА ВЕДЕТ К АВАРИИ - шею сломишь себе и Марье.

ОБГОН ЗАПРЕЩЕН - шофер восхищен!

БЕРЕГИ ЗЕЛЕНЫХ НАСАЖДЕНИЙ - избежишь серьезных повреждений.

НАРУШЕНИЕ ПРАВИЛ ВЕДЕТ К АВАРИИ тоже - мы на таких нарушителей со всем прибором положим.

И - венец всему, шедевр в стиле программы AFOR:

ДЕРЖИСЬ ПРАВЕЕ - живешь в Рассее!

И великолепные диалоги, на какие не способна даже программа АНТИТЬЮРИНГ:

- Опять этот зеленый гнусняк - обогнал нас как!

- Какой гнусняк обогнал нас как?

- А вон тот наклажник. Наложивший целый багажник.

И частушки, радостные и глупые.

Он:

Я от ужаса дрожу, в изумлении гляжу:
Вроде ехал по дороге, ан - на дереве сижу!..

А в ответ ему - она:

Мой милок, меня прости, вспоминай без горести -
Повстречалась мне береза на высокой скорости!..

И был хохот. И было счастье. И было лето. И все впереди было прекрасно.

А на дворе, между тем, стояло странное, мертвенное время.

Слухи возникали чуть ли не ежедневно - иногда забавные, часто страшноватые, и всегда нелепые…

Дети пропадают, пяти-семи лет. Через месяц-другой их находят где-нибудь на окраине. Они живы, здоровы, но у них ПРООПЕРИРОВАНЫ глаза…

Обыск произошел на квартире известного, даже знаменитого, и вполне, вроде бы, благонадежного писателя, вдобавок - уже покойного. Писатель умер, проводили его торжественно и в полном соответствии с его литературным чином, совсем немного времени миновало, еще урна с прахом его стояла незахороненная в доме, - вдруг позвонили в дверь, явилась бригада в штатском, с ордером на обыск и почему-то с миноискателем. Прощупали стены, пол, рамы картин. Урну прощупали миноискателем. Небрежно пролистали десяток наугад выбранных томов из титанической библиотеки и удалились так же внезапно, как и возникли, унося с собой непонятный, вполне кафкианский, набор предметов: антикварный чернильный прибор старой бронзы; пачку писчей бумаги из рабочего стола; четыре столовых ножа; прижизненное издание Батюшкова… И - никаких объяснений. И никаких обвинений. Только негласное распоряжение: имя в статьях, очерках, рецензиях и предисловиях - не упоминать.

А другой писатель - Каманин, приличный человек, хотя и пьяница, тот самый, кому Сеня собирался подсунуть Станиславов роман, да так и не сумел, - по слухам, умер тоже при каких-то сомнительных обстоятельствах: не то застрелился спьяну, не то его застрелили - весь стол был залит кровищей и забросан его мозгами, домработница, которая его первая обнаружила, слегка помешалась даже от ужаса… Дело было взято на контроль Москвой, но так ничего и не удалось объяснить толком. Что, впрочем, никого особенно не удивило. (Домработницу - и это уже точно - засадили в психушку: то ли она болтала лишнее, то ли и в самом деле потребовалось лечение - здесь тоже никакой ясности не было).

Редакцию "Красной Зари" ни с того ни с сего наполовину разогнали. Говорят, из-за какого-то стихотворения, но из-за какого именно, никто не понимает. "Дабы карась не дремал", - многозначительно объяснил ситуацию Сеня Мирлин, и видимо был прав.

И разогнали Институт сверхпроводимости. Засоренность кадров. Терпение нашего обкома небезгранично. Развели, понимаешь, сионистское гнездо, понимаешь…

Появились новые анекдоты про генсека.

"Дорогой и многоуважаемый товарищ генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев!.." "Ну, зачем так официально? Зовите меня просто Ильичом".

Впрочем, звали его теперь даже еще проще - Леликом.

Лелик в музее рассматривает картину "Демон". "…Хорошая картина… Красивая… - нагибается, читает латунную табличку на раме. - И недорогая! Всего В РУБЕЛЬ…"

Готовились выборы в Верховный Совет. Все подсчитывали по газетам, сколько коллективов выдвигает того или иного члена Политбюро. Утверждалось, что таким образом можно установить истинную степень влияния этих деятелей. Станислав насчитал: Брежнева выдвинули пятьдесят шесть раз, Косыгина и Подгорного - по двадцать пять, Суслова и Кириленко - по десять. Потом шел Кулаков - пять. Сеня Мирлин чертовски глубокомысленно и очень, очень убедительно комментировал полученные результаты, а Виконт кривил африканские свои губы и брюзжал: "Ерундой занимаетесь. Через десять лет их никто и помнить-то не будет…"

Вдруг волнами накатывали слухи о Пришельцах из Космоса, о Летающих тарелках, о филиппинских врачевателях… Возникали судорожные, похожие на торопливую склоку (скорее, скорее, пока не запретили!) дискуссии в популярных газетах. Виконт сочинил эпиграмму под Александр-Сергеича:

"Пришельцы есть! - сказал мудрец брадатый.
- Они, быть может, ходят между нами".
"Пришельцев нет!" - сказали кандидаты,
И доктора кивнули головами.

Сеня Мирлин тоже сочинил эпиграмму - про советских писателей:

Советские сатирики попрятались в сортирики,
В сортириках сатирики сидят.
А прочие писатели все думают: "Писать - или
Покудова немного подождать?.."

И евреи уезжали, один за другим - дальние знакомые, близкие знакомые, родственники близких знакомых. Уже из одноклассников двое уехали, один - безукоризненно русский - специально для этого женился на еврейке. "Еврей - это не национальность; еврей - это средство передвижения…" Тема для шуток была благодатнейшая, и все шутили напропалую, но стишки, которые принес откуда-то Жека Малахов, были, пожалуй, уже и не смешны.

Я завтра снова утром синим
Пойду евреев провожать,
Бегут евреи из России,
А русским некуда бежать…

И все жадно читали Самиздат - будто Конец Света приближался. А может быть, он и приближался. Шли обыски. Изымались тексты Солженицина и Амальрика. За "Раковый корпус" не сажали - это считалось всего лишь "упаднической литературой". Сообщали на работу, а там уж - как кому повезет. А вот за "Архипелаг ГУЛАГ" лепили срок без всяких разговоров - статья семидесятая УК РСФСР: хранение и распространение. Следователи (по слухам) называли эту книгу "Архип", хуже "Архипа" ничего не было - даже "Технология власти" в сравнении с "Архипом" была что-то вроде легкого насморка. Говорили, что Андропов поклялся извести Самиздат под корень. "Бесплодность полицейских мер обнаруживала всегдашний прием плохих правительств - пресекая следствия зла, усиливать его причины". Наступило новое время. Об оттепели начали забывать. Самые умные уже понимали, что это - теперь уж навсегда. Об этом было лучше не думать.

И пьяный Сеня Мирлин цитировал Макиавелли: "…ибо люди всегда дурны, пока их не принудит к добру необходимость".

А трезвый Виконт, привычно разыгрывая супермена, цитировал Тома: "Познание не обязательно будет обещанием успеха или выживания; оно может вести также к уверенности в нашем конце".

А Ежеватов с мазохистским наслаждением цитировал излюбленного своего Михаила Евграфовича: "Только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний".

А мама говорила предостерегающе: "Плетью обуха не перешибешь. Сила и солому ломит".

Но ведь все они были еще совсем молоды и полны сил! Ощущение бесчестья мучило их и угнетало, словно дурная болезнь. Шатающийся басок Галича обжигал их совесть так, что дух перехватывало. Надо было идти на площадь. И бессмысленно было - идти на площадь. Не только и не просто страшно - бессмысленно! Они были готовы пострадать, принять муку ради облегчения совести своей, но - во имя пользы дела, а не во имя гордой фразы или красивого жеста. Они не были совсем лишены понятия о чести, но это понятие было для них, все-таки, вторично: двадцатый век вылепил их и выкормил, а девятнадцатый лишь слегка задел их души золотым крылом своей литературы и судьбами своих героев. Бытие мощно определяло их сознание. Дело! Дело - прежде всего. В сущности, они по воспитанию своему и в самой своей основе были - большевики. Комиссары в пыльных шлемах. Рыцари святого дела. Они только перестали понимать - какого именно.

Назад Дальше