Полное собрание сочинений - По Эдгар Аллан 13 стр.


– Я говорю, что я умираю. Но во мне сокрыт плод той нежности – о, такой малой! – которую ты питал ко мне, к Морелле. И когда мой дух отлетит, дитя будет жить – твое дитя и мое, Мореллы. Но твои дни будут днями печали, той печали, которая долговечней всех чувств, как кипарис нетленней всех деревьев. Ибо часы твоего счастья миновали, и цветы радости не распускаются дважды в одной жизни, как дважды в год распускались розы Пестума. И более ты не будешь играть со временем, подобно Анакреонту, но, отлученный от мирта и лоз, понесешь с собой по земле свой саван, как мусульманин в Мекке.

– Морелла! – вскричал я. – Морелла, как можешь ты знать это!

Но она отвернула лицо, по ее членам пробежала легкая дрожь; так она умерла, и я больше не слышал ее голоса.

Но как она предрекла, ее дитя, девочка, которую, умирая, она произвела на свет, которая вздохнула, только когда прервалось дыхание ее матери, это дитя осталось жить. И странно развивалась она телесно и духовно, и была точным подобием умершей, и я любил ее такой могучей любовью, какой, думалось мне прежде, нельзя испытывать к обитателям земли.

Но вскоре небеса этой чистейшей нежности померкли и их заволокли тучи тревоги, ужаса и горя. Я сказал, что девочка странно развивалась телесно и духовно. Да, странен был ее быстрый рост, но ужасны, о, как ужасны были смятенные мысли, которые овладевали мной, когда я следил за развитием ее духа! И могло ли быть иначе, если я ежедневно обнаруживал в словах ребенка мышление и способности взрослой женщины? Если младенческие уста изрекали наблюдения зрелого опыта? И если в ее больших задумчивых глазах я ежечасно видел мудрость и страсти иного возраста? Когда, повторяю, все это стало очевидно моим пораженным ужасом чувствам, когда я уже был не в силах скрывать это от моей души, не в силах далее бороться с жаждой уверовать, – можно ли удивляться, что мною овладели необычайные и жуткие подозрения, что мои мысли с трепетом обращались к невероятным фантазиям и поразительным теориям покоящейся в склепе Мореллы? Я укрыл от любопытных глаз мира ту, кого судьба принудила меня боготворить, и в строгом уединении моего дома с мучительной тревогой следил за возлюбленным существом, не жалея забот, не упуская ничего.

И но мере того как проходили годы и я день за днем смотрел на ее святое, кроткое и красноречивое лицо, на ее формирующийся стан, день за днем я находил в дочери новые черты сходства с матерью, скорбной и мертвой. И ежечасно тени этого сходства сгущались, становились все более глубокими, все более четкими, все более непонятными и полными леденящего ужаса. Я мог снести сходство ее улыбки с улыбкой матери, но я содрогался от их тождественности; я мог бы выдержать сходство ее глаз с глазами Мореллы, но они все чаще заглядывали в самую мою душу с властным и непознанным смыслом, как смотрела только Морелла. И очертания высокого лба, и шелковые кудри, и тонкие полупрозрачные пальцы, погружающиеся в них, и грустная музыкальность голоса, и главное (о да, главное!), слова и выражения мертвой на устах любимой и живой питали одну неотвязную мысль н ужас – червя, который не умирал!

Так прошли два люстра ее жизни, и моя дочь все еще жила на земле безымянной. "Дитя мое" и "любовь моя" – отцовская нежность не нуждалась в иных наименованиях, а строгое уединение, в котором она проводила свои дни, лишало ее иных собеседников. Имя Мореллы умерло с ее смертью. И я никогда не говорил дочери о ее матери – говорить было невозможно. Нет, весь краткий срок ее существования внешний мир за тесными пределами ее затворничества оставался ей неведом. Но в конце концов обряд крещения представился моему смятенному уму спасением и избавлением от ужасов моей судьбы. И у купели я заколебался, выбирая ей имя. На моих губах теснилось много имен мудрых и прекрасных женщин и былых и нынешних времен, обитательниц моей страны и дальних стран, и много красивых имен женщин, которые были кротки душой, были счастливы, были добры. Так что же подвигло меня потревожить память мертвой и погребенной? Какой демон подстрекнул меня произнести тот звук, одно воспоминание е котором заставляло багряную кровь потоками отхлынуть от висков к сердцу? Какой злой дух заговорил из недр моей души, когда среди сумрачных приделов и в безмолвии ночи я шепнул священнослужителю эти три слога – Морелла? И некто больший, нежели злой дух, исказил черты моего ребенка и стер с них краски жизни, когда, содрогнувшись при этом чуть слышном звуке, она возвела стекленеющие глаза от земли к небесам и, бессильно опускаясь на черные плиты нашего фамильного склепа, ответила:

– Я здесь.

Четко, так бесстрастно и холодно четко раздались эти простые звуки в моих ушах, и оттуда расплавленным свинцом, шипя, излились в мой мозг. Годы… годы могут исчезнуть бесследно, но память об этом мгновении – никогда! И не только не знал я более цветов и лоз, но цикута и кипарис склонялись надо мной ночью и днем. И более я не замечал времени, не ведал, где я, и звезды моей судьбы исчезли с небес, и над землей сомкнулся мрак, и жители ее скользили мимо меня, как неясные тени, и среди них всех я видел только – Мореллу! Ветры шептали мне в уши только один звук, и рокот моря повторял вовек – Морелла. Но она умерла; и сам отнес я ее в гробницу и рассмеялся долгим и горьким смехом, не обнаружив в склепе никаких следов первой, когда положил там вторую Мореллу.

Страницы из жизни знаменитости
Май, 1835
пер. В. Рогова

…и весь народ

От изумления разинул рот.

Сатиры епископа Холла

Я знаменит, то есть был знаменит, но я ни автор "Писем Юниуса", ни Железная Маска, ибо зовут меня, насколько мне известно, Робертом Джонсом, а родился я где-то в городе Бели-Берде.

Первым действием, предпринятым мною в жизни, было то, что я обеими руками схватил себя за нос. Матушка моя, увидав это, назвала меня гением, а отец разрыдался от радости и подарил мне трактат о носологии. Его я изучил в совершенстве прежде, чем надел первые панталоны.

К тому времени я начал приобретать научный опыт и скоро постиг, что когда у человека достаточно выдающийся нос, то он разнюхает дорогу к славе. Но я не обращал внимания ни на одну теорию. Каждое утро я дергал себя за нос разок-другой и пропускал рюмочек пять-шесть.

Когда я достиг совершеннолетия, отец мой как-то пригласил меня зайти к нему в кабинет.

– Сын мой, – спросил он, когда мы уселись, – какова главная цель твоего существования?

– Батюшка, – отвечал я, – она заключается в изучении носологии.

– Роберт, – осведомился он, – а что такое носология?

– Сэр, – пояснил я, – это наука о носах.

– И можешь ли ты сказать мне, – вопросил он, – что такое нос?

– Нос, батюшка, – начал я, весьма польщенный, – пытались многообразно охарактеризовать около тысячи исследователей. – (Тут я вытащил часы). – Сейчас полдень или около того, так что к полуночи мы успеем пройтись по всем. Итак, начнем: – Нос, по Бартолину, – та выпуклость, тот нарост, та шишка, то…

– Полно, полно, Роберт! – перебил достойный старый джентльмен. – Я потрясен обширностью твоих познаний… Я прямо-таки… Ей-богу… – (Тут он закрыл глаза и положил руку на сердце.) – Поди сюда! – (Тут он взял меня за плечо). – Твое образование отныне можно считать законченным; пора тебе самому о себе позаботиться – и лучше всего тебе держать нос по ветру – вот так-так-так – (Тут он спустил меня с лестницы и вышвырнул на улицу.) – так что пошел вон из моего дома, и бог да благословит тебя!

Чувствуя в себе божественный afflatus, я счел этот случай скорее счастливым. Я решил руководствоваться отчим советом. Я вознамерился держать нос по ветру. И я разок-другой дернул себя за нос и написал брошюру о носологии.

Брошюра произвела в Бели-Берде фурор.

– Чудесный гений! – сказали в "Ежеквартальном".

– Непревзойденный физиолог! – сказали в "Вестминстерском".

– Умный малый! – сказали в "Иностранном".

– Отличный писатель! – сказали в "Эдинбургском".

– Глубокий мыслитель! – сказали в "Дублинском".

– Великий человек! – сказал "Бентли".

– Высокий дух! – сказал "Фрейзер".

– Он наш! – сказал "Блэквуд".

– Кто он? – спросила миссис Bas-Bleu.

– Что он? – спросила старшая мисс Bas-Bleu.

– Где он? – спросила младшая мисс Bas-Bleu.

Но я не обратил на них ни малейшего внимания, а взял и зашел в мастерскую некоего живописца.

Герцогиня Шут-Дери позировала для портрета; маркиз Имя-Рек держал герцогинина пуделя; граф Как-Бишь-Его вертел в руках ее нюхательный флакон; а его королевское высочество Эй-не-Трожь облокачивался о спинку ее кресла.

Я подошел к живописцу и задрал нос.

– Ах, какая красота! – вздохнула ее светлость.

– Ах, боже мой! – прошепелявил маркиз.

– Ах, ужас! – простонал граф.

– Ах, мерзость! – буркнул его королевское высочество.

– Сколько вы за него возьмете? – спросил живописец.

– За его нос! – вскричала ее светлость.

– Тысячу фунтов, – сказал я, садясь.

– Тысячу фунтов? – задумчиво осведомился живописец.

– Тысячу фунтов, – сказал я.

– Какая красота! – зачарованно сказал он.

– Тысячу фунтов! – сказал я.

– И вы гарантируете? – спросил он, поворачивая мой нос к свету.

– Гарантирую, – сказал я и как следует высморкался.

– И он совершенно оригинален? – осведомился живописец, почтительно касаясь его.

– Пф! – сказал я и скривил его набок.

– И его ни разу не воспроизводили? – справился живописец, рассматривая его в микроскоп.

– Ни разу, – сказал я и задрал его.

– Восхитительно! – закричал живописец, потеряв всякую осторожность от красоты этого маневра.

– Тысячу фунтов, – сказал я.

– Тысячу фунтов? – спросил он.

– Именно, – сказал я.

– Тысячу фунтов? – спросил он.

– Совершенно верно, – сказал я.

– Вы их получите, – сказал он. – Что за virtu! – и он немедленно выписал мне чек и зарисовал мой нос. Я снял квартиру на Джермин-стрит и послал ее величеству девяносто девятое издание "Носологии" с портретом носа. Этот несчастный шалопай, принц Уэльский, пригласил меня на ужин.

Мы все знаменитости и recherches.

Присутствовал новейший исследователь Платона. Он цитировал Порфирия, Ямвлиха, Плотина, Прокла, Гиерокла, МаксимаТирского и Сириана.

Присутствовал сторонник самоусовершенствования. Он цитировал Гюрго, Прайса, Пристли, Кондорсе, де Сталь и "Честолюбивого ученого, страдающего недугом".

Присутствовал сэр Позитив Парадокс Он отметил, что все дураки – философы, а все философы – дураки.

Присутствовал Эсгетикус Этикс. Он говорил об огне, единстве и атомах, о раздвоении и прибытии души; о родстве и расхождении; о примитивном разуме и гомеомерии.

Присутствовал Теологос Теологи. Он говорил о Евсевии и Арии; о ереси и Никейском соборе; о пюзеизме и пресуществлении; о гомузии и гомуйозии.

Назад Дальше