– Ни то, ни другое,– говорит индус.
Ответ, способный лишь озадачить, но Блаватского этим не собьёшь.
– Во всяком случае,– продолжает он,– я не понимаю, чем можно оправдать хладнокровное убийство одного или многих ни в чём не повинных людей.
– Ни в чём не повинных людей не бывает,– говорит индус,– а среди белых и американцев тем более. Вспомните обо всех низостях, учинённых вашими соотечественниками в отношении народов с другим цветом кожи.
Блаватский краснеет.
– Если вы осуждаете эти низости,– говорит он, и у него дрожит голос,– вы с тем большим основанием должны осудить ту из них, которую вы сами готовитесь учинить.
Индус издаёт сухой короткий смешок.
– К этим вещам нельзя подходить с общей меркой! Что такое казнь горсточки белых, какими бы выдающимися людьми они ни являлись,– добавляет он саркастически,– рядом с чудовищным геноцидом, который творили подобные вам в Америке, в Африке, в Австралии и Индии?
– Но ведь всё это в прошлом,– говорит Блаватский.
– Для вас чрезвычайно удобно как можно скорее об этом прошлом забыть,– говорит индус,– но в нашем сознании оно оставило неизгладимый след.
Блаватский судорожно сжимает в кулаки лежащие на подлокотниках пальцы и с возмущением говорит:
– Не можете же вы заставить нас отвечать за преступления прошлого! Виновность человека индивидуальна, она не бывает коллективной!
Индус внимательно смотрит на Блаватского. На сей раз в его взгляде нет ни иронии, ни враждебности.
– Полноте, мистер Блаватский,– говорит он спокойно,– будьте искренни. Разве к настоящему времени вы полностью сняли с немецкого народа ответственность за геноцид, который был совершён в отношении еврейского народа тридцать лет назад? И когда вы произносите слово "Германия", разве до сих пор что-то не содрогается в вас?
– Мы отклонились от темы,– говорит Караман, приподняв уголок верхней губы. И как только он открывает рот, я уже знаю, что нам предстоит прослушать речь во французском духе, ясную, логически выстроенную, чётко произнесённую – но не затрагивающую существа вопроса.– В конечном счёте,– продолжает он,– мы говорим сейчас не о евреях и не о Германии, а о принадлежащем французской авиакомпании самолёте, который вылетел из Парижа и пассажиры которого в большинстве своём французские граждане. И я хотел бы заметить нашему перехватчику,– такое имя нашёл он для индуса,– что Франция после двух принёсших ей неисчислимые страдания войн сумела осуществить процесс деколонизации, что она во всём мире является другом слаборазвитых стран и не скупясь предоставляет им широкую финансовую помощь.
Индус улыбается.
– Продаёт им оружие.
– Слаборазвитые страны имеют право обеспечить свою оборону,– с оскорблённым видом говорит Караман.
– А Франция – свои прибыли. Не хотите ли вы теперь нам сказать, мсье Караман,– с убийственной иронией продолжает индус,– что и Земля тоже французская?
– Это весьма вероятно,– и глазом не моргнув, отвечает Караман.
– Если Земля – французская,– говорит, усмехаясь, индус,– тогда больше нет никаких проблем, и вам нечего портить себе кровь, мсье Караман! Земля, разумеется, не даст в обиду своих "подданных",– это слово он произносит с сардоническим видом,– и через час, простите,– он глядит на свои часы,– теперь уже через три четверти часа,– от этого уточнения у меня мурашки бегут по спине,– через три четверти часа мы приземлимся.
– Но остаётся всё же гипотеза,– говорит Караман, и у него подрагивает губа,– что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Земля даже не услышит вашего требования и содержащегося в нём бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.
Лично я нахожу, что словами "inhuman blackmail" Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвёртой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.
– Ваша гипотеза не кажется мне убедительной,– говорит он и лёгким движением кладёт левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.
– И всё же её нельзя полностью исключить.
– Увы, нельзя,– равнодушно говорит индус,– и в случае, если она подтвердится…– Он снова взглядывает на часы.– Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять всё сначала.
– Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! – восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.
Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:
– Вы ошибаетесь.
– Но это же отвратительно! – говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: – Казнить беззащитных заложников – означает преступить все законы, божественные и человеческие!
– Ах, божественные законы! – говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую.– Вы сказали "божественные законы". Эти законы вам известны?
– Как и всем, кто верует в откровение,– говорит Караман с твёрдостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.
– Ну что ж,– говорит индус, и у него в глазах вспыхивает весёлый огонёк,– если они вам известны, вы должны знать, что вы от рождения смертны. Вы живёте лишь для того, чтобы умереть.
– Да вовсе нет! – горячо протестует Караман.– Ваше "чтобы" – дьявольский софизм. Мы живём. И наша конечная цель – не смерть. А жизнь.
Его собеседник отзывается слабым смехом. Слабым в смысле громкости, а не продолжительности звучания; мне кажется, что этот смех никогда не кончится. У индуса чувство юмора совершенно особого, я бы сказал, похоронного свойства, ибо ничто в предыдущих репликах Карамана не развеселило его так, как высказанное только что жизненное кредо.
– Помилуйте, мсье Караман,– говорит он,– вы похожи сейчас на ребёнка, который встал за тоненьким деревцом и думает, что он спрятался! Как вы можете жить – пусть на протяжении всего только часа,– цедит он сквозь зубы,– жить, притворяясь, будто вам невдомёк, чем неизбежно закончится ваша жизнь?
Он делает паузу, обводит взглядом весь наш круг, словно обращается к каждому из нас, и говорит, отчеканивая слова:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти, смерть не перестанет думать о вас.
Эта фраза и тон, каким она сказана, производят на меня ошеломляющее действие. Я чувствую, что весь леденею. Я мало склонен к романтическим вымыслам и абсолютно лишён интереса к сверхъестественному, но, если бы сейчас мне сказали, что смерть материализовалась и предстала передо мной в облике индуса, я бы поверил. Я убеждён, что ощущение ледяного холода, охватившее меня в этот миг, обрушилось также и на моих спутников, потому что все они внезапно оцепенели, словно восковые фигуры, выставленные в музее.
При этом я вижу, что руки у меня, как и руки Блаватского, начинают дрожать. Я с огорчением отмечаю, что бортпроводница, бледная, с опущенными глазами, избегает смотреть на меня, хотя она не может не чувствовать, с каким отчаянием, с какой жаждой утешения и поддержки я стараюсь привлечь к себе её внимание. Тогда я пробегаю взором по кругу в надежде обрести хоть немного симпатии, встретить человеческий взгляд и вижу всюду только поникшие головы, неподвижные лица, глядящие в сторону глаза. За исключением, однако же, Робби.
Когда наши взгляды встречаются, я чуть ли не вздрагиваю. Вот уж кто не застыл. Даже наоборот. Брови у него подняты, зрачки расширены, к щекам прилила кровь, и он глядит мне в лицо с таким выражением, будто счастлив повстречать, наконец, свидетеля. Удостоверившись, что и я не отвожу от него глаз, он с воодушевлением восклицает:
– Ах, как мне нравится эта фраза!
– Какая фраза? – в изумлении говорю я.
– Да та, которую мы только что услыхали!
И с поднятой головой, в своей лазурно-синей рубашке, ворот которой широко распахнут на бронзовой от загара шее, он декламирует, и всё тело его трепещет в радостном порыве:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти…
Он прерывает себя и, не сводя с меня восторженных глаз, повторяет эту формулу по-немецки – медленно, словно наслаждается ею и словно он вдруг обнаружил в ней, к своему радостному удивлению, тот закон, которому подчинено его собственное существование:
– So sehr ihr vermeidet, an den Tod zu denken, denkt doch der Tod an euch.
Я привожу здесь немецкий вариант, ибо так эта фраза сильнее берёт меня за душу, словно прикасается к обнажившимся нервам и каким-то таинственным образом потрясает всё моё существо. Да, это странно, но та же самая фраза, произнесённая Робби на его родном языке, приобретает совсем другой смысл, чем в устах индуса. У того она звучит погребальным колокольным звоном, тогда как у Робби она исполнена стоицизма и в ней слышится эхо героизма и доблести.
Какую-то минуту я ощущаю смятение, я колеблюсь между двумя воплощениями одной и той же мысли, но, видимо, я не настолько молод и не настолько полон юношеских сил, чтобы принять интерпретацию Робби. Могу ли я, подобно ему, вообразить, будто смерть – это весёлый привал, к которому мчишься галопом вместе с отважными спутниками в вечерней прохладной тиши? Мои колебания кончаются тем, что во мне побеждает интерпретация индуса. И я тоже в свою очередь цепенею, отвожу взгляд от лица Робби и упираюсь глазами в пол.
Убедившись в бесполезности всякого спора с индусом, Блаватский и Караман умолкли, один с затаённой яростью, другой с чопорным достоинством. И ни у кого нет желания принимать у них эстафету. На нас, как свинцовая крышка, снова наваливается тишина.
Если полёт тянется долго, в самолёте всегда начинаешь страдать клаустрофобией. Но чета индусов заточила нас ещё в одну тюрьму, поместив её внутри первой, и наши руки прикованы к подлокотникам кресел, намертво прикованы страхом и неотвязной мыслью о том, что близится срок ультиматума.
Когда индус сказал – и каким тоном! – что осталось всего лишь три четверти часа, я посмотрел на свои часы, и вот я снова бросаю на них взгляд и с изумлением убеждаюсь, что прошло только пять минут. Значит, нам предстоит ещё сорок минут обливаться потом смертной тоски. У меня такое чувство, что время ползёт – мне даже страшно об этом говорить,– ползёт подобно слепому чудовищу по болотному илу, и этот образ не раз и не два возникает в моём мозгу.
И я понимаю тогда, что самым ужасным и невыносимым в положении узника, которому грозит смерть, в случае если ни бунт, ни побег невозможны, является бездействие: человек ничего не может предпринять, ему не на что надеяться, не о чём говорить и в конечном счёте даже не о чём думать, разве только о том, что сама его мысль скоро перестанет существовать вместе с его бренным телом. Предчувствие небытия – вот что страшнее всего.
Индус охватывает нас взглядом, и, хотя моё предположение, я отдаю себе в этом отчёт, может показаться невероятным, у меня такое чувство, что наша апатия раздражает его, он хотел бы заставить нас выйти из неё. Ибо его мрачные глаза глядят на нас с вызовом – возможно, в надежде подстегнуть нас и тем самым оживить угасшую дискуссию. Но всё напрасно. Мы настолько удручены и каждый настолько замкнулся в своём отчаянии, что никто не склонен вступать с нашим палачом в словесные поединки.
В этом гнетущем молчании проходит несколько минут, и нас пробирает ощущение смертельного холода и даже ещё более жуткое ощущение, будто мы увязаем в зыбучих песках; наконец индус выпрямляется в кресле и говорит совершенно спокойно, словно речь идёт о самой простой и будничной процедуре:
– Джентльмены, моя ассистентка подойдёт сейчас к каждому из вас и протянет ему сумку. Окажите любезность положить в неё ваши часы, обручальные кольца, перстни и прочие драгоценности. Это относится, конечно, и к дамам.
Мы ошарашенно молчим.
– Имеются возражения? – вопрошает индус.
– Вы меня разочаровали,– говорит Блаватский.– Я принимал вас за бунтаря.
– Как это типично для вас,– говорит индус.– И какое лицемерие. Я разочаровал бы вас ещё больше, если бы оказался бунтарём, враждебным вашему правительству. Есть другие возражения?
Опять воцаряется молчание, и все, как мне кажется, признательны Караману, когда он говорит:
– Но ведь это самая обычная кража.
Как всегда, когда в спор ввязывается Караман, глаза индуса начинают сверкать насмешливым любопытством.
– Можете называть эту акцию и так. Меня это не смущает. Но вы могли бы также считать, что речь идёт о попытке духовного самоочищения. Особенно для вас, мсье Караман, поскольку вы христианин…
У Карамана приподнимается губа: он явно не желает принимать бой на этом плацдарме.
– Если вы не бунтарь,– говорит он довольно дерзко (и с чисто французской страстью подыскивать всему дефиниции),– тогда кто же вы?
Индус не обижается. Напротив, он даже как будто доволен, что ему представился случай внести ясность в вопрос, кто он такой. Однако, когда он эту ясность вносит, он делает это с такой иронией и таким двусмысленным тоном, что в дальнейшем я не раз буду задаваться вопросом, серьёзно ли он говорил.
– I am a highwayman,– говорит он торжественно, но в его мрачных глазах вспыхивает улыбка.
– Что-что? – переспрашивает Мюрзек. И добавляет на английском совершенно школьного уровня: – I do not understand.
Я уже открыл было рот, чтобы ей перевести, но индус предостерегающе поднимает руку, мечет в меня один из своих парализующих взглядов и, повернувшись к Мюрзек, медленно повторяет, отчеканивая каждый слог:
– I am a highwayman.
– I see,– говорит Мюрзек, и я не знаю, что она в самом деле понимает, ибо выглядит она необычайно взволнованной и отныне взирает на индуса с возросшим уважением.
Внезапно в воздухе пробегает нечто вроде судороги. Взгляд индуса мгновенно становится жёстким и с ослепляющей силой упирается в Христопулоса. Тогда я замечаю, что его левая рука, которая только что изящно покоилась на револьвере, держит грека под прицелом. Я не могу дать даже приблизительное представление о быстроте этого жеста. Мне кажется, её вообще невозможно измерить, даже в долях секунды.
– Сидите смирно, мистер Христопулос,– говорит индус.
Бледный и потный, Христопулос глядит на него, и над его толстой губой дрожат толстые чёрные усы.
– Но я ничего не сделал,– жалобно говорит он.– Я даже рукой не шевельнул.
– Не отпирайтесь,– говорит индус, не повышая голоса, но снова сосредоточивая на нём всю силу своего взгляда.– Вы собирались броситься на меня – это верно? Да или нет?
Глаза индуса оказывают на Христопулоса поистине устрашающее действие. Его будто перерезал на уровне лёгких лазерный луч. Он весь от головы до пят корчится в конвульсиях и несколько раз с отвратительным хлопающим звуком открывает рот, точно ему не хватает воздуха.
– Это верно,– выдыхает он.
Индус наполовину прикрывает веки, и Христопулос переводит дух, на его щёки постепенно возвращаются краски. Однако тело его всё ещё скомкано в кресле, словно груда тряпья.
– Я даже с места не двинулся,– тянет он слабеньким голоском, как ребёнок, который жалобно просит прощения.– Я и пальцем не шевельнул.
– Я это знаю,– говорит индус, без всякого перехода вернувшийся к своей обычной иронической интонации и к своему равнодушному виду.– Я должен был предотвратить ваше нападение, смысл которого мне, впрочем, неясен,– добавляет он, вопросительно поднимая брови.– Вам ничто не угрожало, мистер Христопулос. Ведь я не говорил, что именно вы окажетесь первым из заложников, которого я вынужден буду казнить.
Христопулос производит глотательное движение и облизывает под толстыми усами отвислую нижнюю губу. Когда он говорит – осипшим, почти беззвучным голосом,– я вижу, что во рту у него тянутся нити не совсем затвердевшей слюны, как будто ему стоило большого труда разлепить свои губы.
– Но я,– говорит он не со смущённым, а с растерянным видом,– я очень дорожу своими кольцами.
Все взгляды – не одного только индуса – сходятся на его руках. В самом деле, Христопулос носит кольцо с большим чёрным камнем и огромный золотой перстень с печаткой на левой руке и ещё один перстень, не такой массивный, но зато с бриллиантом, на мизинце правой руки, не считая золотой цепочки с именной пластинкой на правом запястье и золотых наручных часов на левом; и часы, и цепочка довольно внушительных размеров.
Индус коротко смеётся.
– Род человеческий,– говорит он на своём английском high class,– не перестаёт меня удивлять. Ну не абсурдно ли, мистер Христопулос, что вы готовы были пойти на отчаянный риск ради спасения всей этой мишуры и пребывали, однако, в бездействии, когда речь шла о вашей жизни?
Христопулос, бледный и мокрый от пота, не реагирует. Лишь когда индус называет его драгоценности мишурой, у него чуть заметно кривится рот. В это мгновение я слышу справа от себя свистящие звуки, их издаёт Блаватский, словно ему стало вдруг трудно дышать, но, зная его возбудимость, я не придаю этому значения.
– Тогда мы вот как поступим,– снова говорит индус, но теперь уже не кладёт револьвер себе на колени. Он словно невзначай направляет его на Блаватского.– Я буду проходить позади ваших кресел, и, когда вы почувствуете, что дуло моего пистолета упирается вам в затылок,– но, подчёркиваю это особо, не раньше,– вы опустите ваше приношение в сумку, которую я вам протяну. Во время этой операции моя ассистентка будет стрелять во всякого, кто окажется настолько неблагоразумен, что пошевелит без необходимости руками.
Загипнотизированный индусом, я совсем забыл про его грозную спутницу. В переливающемся всеми красками сари она стоит за креслом бортпроводницы неподвижно, как статуя, и по-прежнему смотрит на нас немигающим взглядом, способность которого видеть одновременно всё и всех я уже отмечал. Ничто в ней не шелохнется. Её можно было бы принять за каменное изваяние, за навеки застывшее воплощение злобы, если бы её горящие мрачным огнём глаза не были бы, увы, такими живыми. И у меня нет желания поднять с подлокотника руку даже для того, чтобы почесать нос,– вот самое меньшее, что я могу сказать.
Но на "ассистентку" я взглядываю лишь мельком. Мои глаза опять устремляются на индуса; так намагниченная стрелка всегда показывает на север. Слово "приношение", которое он только что употребил, застряло у меня в ушах, и я задним числом удивляюсь тому, что он не вложил в него абсолютно никакой иронии. Так я и сижу, погружённый в свои мысли, и мои зрачки прикованы к его зрачкам, когда я внезапно замечаю, что он стоит. Пусть поймут меня правильно. Я не говорю, что он встаёт. Хотя мои глаза неотступно глядят на него, я не вижу никакого движения, не вижу перехода от одного состояния к другому, от сидячего положения к стоячему.