Мадрапур - Робер Мерль 14 стр.


– Тише! Успокойтесь! – раздражённо восклицает индус.– Мне надоели ваши постыдные препирательства! Если вы не способны ни на что другое, не срамитесь по крайней мере, промолчите!

Мишу отрывает от лица руки, нежные черты её искажены ужасом и слёзами. Она плачет по-детски, не стыдясь, не заботясь о приличиях, из её губ, сведённых, как на греческих масках, в прямоугольную щель, изливается нескончаемый жалобный стон, который надрывает нам сердце.

– Не смотрите на меня! – говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу.– Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно! Я знаю, чего вы ждёте!

Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на неё, у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далёк, очень далёк от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования.

– Я предлагаю провести новую жеребьёвку, в которой имя Мишу будет отсутствовать,– бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слёзы.

Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит на Пако. Пако снова говорит, обращаясь к индусу:

– Так что же, мсье, мы будем делать?

– Да ничего,– отвечает индус.– Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь.

И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его.

– Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьёвку, исключив из бюллетеней имя Мишу?

Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Всё наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется ещё раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу.

С безнадёжным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на неё – она сидит бледная, сжав зубы, и её зелёные глаза устремлены на меня с выражением крайней серьёзности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьёвки.

К моему большому изумлению – ибо я не предполагал за ним такого великодушия, руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это всё.

– Робби? – с вопросительной интонацией говорит Пако.

– Мсье Пако,– с высокомерием поучает его Караман,– вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам.

Робби поднимает подбородок, жёстким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень чётко:

– Нет!

Мюрзек ухмыляется.

– Мсье Мандзони? – спрашивает Пако.

– Послушайте, мсье Пако,– говорит Караман,– это совершенно недопустимо…

Мандзони, смущённый и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе:

– А вы?

– Мсье Пако! – восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы.– Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьёвки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией.

Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане логики так оно, вероятно, и есть.

Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слёзы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом:

– Вы подлецы.

Мюрзек незамедлительно принимает вызов.

– Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди,– говорит она свистящим голосом.– А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу?

– Но я… я не могу,– говорит, вконец растерявшись, Пако.– У меня жена, дети.

– Жена, которую ты обманываешь со своими "малолетками",– злобно цедит Бушуа.

– Если ты обо всем так правильно рассуждаешь,– обернувшись к шурину, в приступе ярости бросает ему Пако,– почему бы тебе самому не вызваться добровольцем? Ты ведь с утра до вечера твердишь, что тебе осталось жить не больше года…

– Конечно,– подтверждает Бушуа.

Свой ответ он сопровождает коротким, леденящим душу смешком. Чудовищно худой, с лицом трупа, Бушуа воплощает собой классический облик смерти. А сейчас мы узнали, что по истечении недолгого срока он и в самом деле умрёт. Испытывая неловкость, мы отводим глаза, словно он принадлежит уже к другой породе, словно и мы сами не смертны.

– Впрочем, ты отпускаешь мне слишком большой срок, Поль,– продолжает Бушуа, явно получая удовольствие от страха, который он нам внушает.– Мне остаётся уже не год, а всего лишь полгода. Так что можешь себе представить, как мне не терпится попасть в Мадрапур!

Он снова смеётся – негромким скрежещущим смехом, каким в моём представлении должен смеяться прокаженный.

В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, её лицо мокро от слёз, но оно достаточно твёрдо, и голосом, чёткость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса:

– Сколько времени у меня остаётся?

Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит:

– Десять минут.

У меня сразу возникает уверенность, что он лжёт, что срок ультиматума уже истёк, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он может себе это позволить, теперь он безраздельный хозяин времени, поскольку лишь один владеет часами.

– И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? – спрашивает Мишу, и голос её больше не дрожит.

– Да,– незамедлительно отвечает индус.

– Вместе с Мандзони?

Индус поднимает брови.

– Если синьор Мандзони согласен,– говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость.

Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встаёт, берёт Мандзони за руку и тянет за собой, точно ребёнок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным.

Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остаётся от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из неё и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу.

Индус встаёт и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдёргивает занавеску, а только отодвигает один её уголок на уровне глаза.

В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьёзность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.

Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.

– Могу ли я подобрать книгу? – спрашивает он по-английски у индуса.

– Можете,– отвечает тот.

Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает её между страницами, кладёт книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал всё это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернётся на своё место,– как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает её неторопливо рассматривать.

– Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек.

Робби, и глазом не моргнув, продолжает своё обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит:

– Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur vo einem Geist. Нет, не переводите, мистер Серджиус,– продолжает он по-немецки,– это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.

Он суёт фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звёздочка на эполетах, кладёт руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая всё это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке "смирно", дабы с честью ответить на вызов судьбы.

Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:

– Вы позволите мне сделать замечание?

Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолёте. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остаётся хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится всё более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.

По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Земле на выполнение этого требования о посадке самолёта, я в этом убеждён, давно истёк), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать своё бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьёвки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.

– Говорите, мистер Блаватский,– устало отзывается он.

– Предположим,– говорит, сверкая глазами, Блаватский,– предположим, что один час пройдёт – если он уже не прошёл. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолёт, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?

– Я отказываюсь обсуждать эту тему,– говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.

Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.

– Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы,– продолжает Блаватский.– После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолёт по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки – ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберёте их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земля по-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне.

Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведённый Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит:

– Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земля не испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Земле чрезмерны.

– Я готов обсудить эти допущения,– говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперёд квадратную челюсть.

– Помилуйте, мистер Блаватский! – говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность.– Тут и нечего обсуждать! Доброжелательство Земли является в нашей задаче величиной неизвестной! Окончательная судьба пассажиров – тоже. Впрочем, само слово "пассажир" – оно очень двусмысленно! И как прекрасно оно выявляет всю ненадёжность и хрупкость вашего допущения!

Говоря это, он обводит круг глазами и – чего он давно уже не делал – внезапно придаёт своему взгляду максимальную напряжённость. Эффект наступает мгновенно. Я чувствую, как меня захлёстывает тоска, которая, может быть, даже хуже смертной тоски, ибо она остаётся смутной, расплывчатой, ни к чему конкретному не привязанной – и при этом она так сильна и коварна, что с головы до пят насквозь пронизывает моё тело. Отвратительная минута. Только этим эпитетом могу я обозначить ощущение, которое я испытываю. Оно, повторяю, ни с чем определенным не связано, разве что с той интонацией, с какой индус произнёс слово "пассажир", и с тем семантическим зарядом, который он в него вкладывает.

– Ну хорошо,– говорит поспешно Блаватский, и я вижу, как он моргает за защитным экраном своих очков,– перейдём ко второму допущению; вы наверняка лучше, чем я, осведомлены относительно требований, с которыми вы обратились к Земле.

– Но в моих требованиях,– говорит индус, усмехаясь,– поверьте мне, нет ничего чрезмерного! Вопреки тому, что вы могли предположить, я не требую от Земли никаких жертв! Ни освобождения политических узников, ни внесения выкупа.– И добавляет со странной улыбкой: – Я лишь прошу исправить одну ошибку. Ибо мы с моей ассистенткой находимся у вас на борту по ошибке.

– По ошибке! – восклицает Караман.– Как могу я в это поверить?

– Ну конечно же, по ошибке,– говорит индус.– А вы, мсье Караман, вы – сама логика, как могли вы хоть на секунду предположить, что я пожелал бы отправиться туда, куда вы, по вашему мнению, летите? Ведь я совершенно убеждён, что Мадрапура не существует!

– Тогда куда, по вашему мнению, мы летим? – вопрошает Караман, и губа его так сильно дрожит, что это даже мешает проявиться привычному тику.– Но, пока не получен новый приказ, мы, конечно, летим в Мадрапур! Я решительно отвергаю любую другую гипотезу!

Индус вздёргивает брови и, ни слова не говоря, улыбается со снисходительным видом взрослого, которого забавляет поведение заупрямившегося ребёнка. Должен сказать, что чересчур категоричный тон Карамана, во всяком случае для меня, прозвучал довольно фальшиво.

Индус опять смотрит на часы, но в нём уже не чувствуется никакого нетерпения, никакой возбужденности, словно отсрочка, которую он молчаливо предоставил Мишу, теперь может быть беспрепятственно продлена. Как будто спор с Блаватским вернул ему – совершенно непостижимым для меня образом – надежду, что Земля примет его ультиматум. И, однако, единственная новая деталь, которая обнаружилась в ходе этой короткой дискуссии: ошибка индуса при посадке на самолёт, скромность его требований к Земле,– является новой только для нас. Для него здесь нет ничего нового, нет ничего, что вдруг могло бы так твёрдо уверить его в успехе предпринятой им попытки.

Однако эта его уверенность не разряжает царящего в салоне напряжения. Набросанный Блаватским сценарий дальнейшего разворота событий, оставив равнодушным индуса, повёрг нас в леденящий ужас, и в нас, пробивая себе дорогу сквозь пласты угрызений совести и стыда, начинает шевелиться мысль, что принесение в жертву Мишу в конечном счёте звучит похоронным звоном и для нас.

Так, без единого слова с той и с другой стороны, без реплик a parte, произносимых внутри нашего круга, проходят две или три бесконечно долгих минуты. Потом индус поднимает голову и говорит своей помощнице на хинди:

– Ну, что они там делают?

Она отрывает глаза от угла занавески, оборачивает к нему искаженное презрением лицо и произносит на хинди одно только слово; я не понимаю его, но смысл его благодаря её мимике вполне очевиден.

Она добавляет, по-прежнему на хинди:

– Все западные женщины суки.

Это не нравится индусу. Он надменно хмурит брови и с таким видом, будто напоминает своей ассистентке азбучную истину, говорит ей:

– Все женщины суки.

– Я не сука,– величественно выпрямляясь, возражает она.

Индус обволакивает её ироническим взглядом.

– Что ты станешь делать, если тебе придётся через несколько минут умереть?

– Предамся медитации.

– О чём?

– О смерти.

Индус глядит на неё так, словно его отделяют от неё столетия мудрости, и торжественно изрекает:

– Физическая любовь – тоже медитация о смерти.

В это мгновенье ассистентка перехватывает мой устремлённый на неё внимательный взгляд и гневно говорит:

– Будь осторожен, этот хряк с обезьяньим лицом понимает хинди.

Индус поворачивается ко мне.

– Поверьте,– говорит он по-английски, и в его мрачных глазах вдруг вспыхивают искорки,– я не разделяю того мнения о вас, которое выразила моя ассистентка.

С той поры как он поймал меня на плутовстве с бюллетенями, его отношение ко мне перестало быть враждебным. Его глаза снова начинают искриться. Он продолжает по-английски с абсолютно безмятежным видом, словно всё, что произошло за последние минуты, больше не в счёт, и тоном – неожиданным с его стороны – доверительного разговора мужчины с мужчиной:

– Моя ассистентка гораздо более страстная натура – она одержима ненавистью.

– А! – внезапно кричит ассистентка, вздымая свой пышный бюст, словно ей не хватает воздуха.

Она вытягивает руку, указывая на что-то пальцем, и, выпучив глаза, широко разевает рот, из которого не вырывается ни единого звука.

– Вот тебе раз,– говорит индус голосом резким, точно удар хлыста.

И тут язык ассистентки будто мгновенно развязался. По-прежнему тыча указательным пальцем куда-то вперёд, она в безумном возбуждении принимается кричать на хинди:

– Гляди! Гляди! Там что-то есть! Там! Там!

Назад Дальше