Глава четвёртая
Я настолько возмущён чудовищным выставлением напоказ интимной жизни Пако, что первым пытаюсь положить этому конец и громко кричу:
– Прекратите!
Моему крику вторит пронзительный голос Робби, который так потрясён этими гнусными подробностями, что вот-вот истерически разрыдается. Тогда мадам Эдмонд обращает свою ярость на нас и принимается осыпать нас оскорблениями – главным образом Робби, который, по её словам, "никогда и не отважится к ней прийти". Тут в салоне поднимается ропот всеобщего возмущения, и она вынуждена умолкнуть; но побеждённой она себя не считает и с вызовом обводит всех поочерёдно взглядом.
Что касается Пако, то он, как и до своей попытки защитить Мишу, дрожавшую от страха, теперь, когда мадам Эдмонд безжалостно растоптала его репутацию, ведёт себя мужественно и достойно. Скрестив на груди руки – поза немного театральная, но помогающая ему стойко держаться,– он смотрит прямо в лицо мадам Эдмонд, не произнося в свою защиту ни слова. Однако кроме прямых нападок, обрушившихся на него, ему грозит другая неприятность – уже с фланга, со стороны Бушуа, его правой руки и одновременно шурина, питающего к нему, как мне кажется, ту застарелую и затаённую семейную злобу, что описана в стольких французских романах. Он явно ликует, этот Бушуа. Он сразу же оценил, какое великолепное оружие против его родственника вложила ему в руки своими разоблачениями мадам Эдмонд. Мне редко доводилось видеть более мерзкое зрелище, чем та торжествующая низость, которой отмечено в эту минуту его костлявое лицо.
Все мы избегаем слишком открыто глядеть на Пако, но каждый украдкой бросает на него быстрые взгляды, особенно viudas.
Эти дамы пребывают в большом волнении. Они оживлённо шушукаются, вполголоса обмениваясь a parte высоконравственными комментариями к услышанному и недоумёнными вопросами, ибо они не все до конца поняли в обличениях мадам Эдмонд и жаждут понять. В частности, они спрашивают друг у друга, что она имела в виду, когда упоминала о "малолетках" и о садистском с ними обращении. Разумеется, своими ужимками они показывают, что их целомудрие оскорблено, но в то же время они в полном восторге: ведь приключения, которых они так ждали от своего путешествия в Мадрапур, начались уже в самолёте. Ибо каждому известно, что обычно в дальних рейсах на борту ничего не происходит – только нескончаемо долгие часы скуки между двумя короткими приступами тревоги при взлёте и при посадке.
Блаватский наклоняется ко мне и, впиваясь в меня из-за толстых стёкол очков своим острым взглядом, тихо говорит (попутно отмечу, что он пользуется двумя языками – одним, суховато-корректным, в официальных разговорах, а другим, жаргонным и сочным, в частных беседах):
– Ну, я просто в отпаде.
– Почему?
– С чего это такой грязный тип готов заплатить подобную цену, чтобы только помочь этой шлюшке? Или, если хотите, скажу по-другому: как может человек совершать подобные мерзости и одновременно быть способным на такую безумную душевную щедрость?
– Какие же выводы вы из этого делаете? – говорю я, несколько удивляясь самому ходу его рассуждений.
– А никаких,– отвечает он. Но тут же добавляет со своей обычной вульгарностью: – Кроме одного: не следует придавать слишком большое значение тому, чем занимается мужчина, когда у него спущены штаны.
Я молчу, не желая вести полемику шёпотом, но точка зрения Блаватского производит на меня впечатление, хотя я и не согласен с этим в общих чертах.
Он снова обращается ко мне:
– Впрочем, на этом самолёте всё странно, начиная с моторов. Вы сами-то их слышите?
– Едва-едва.
Все эти реплики a parte ещё больше сгущают атмосферу, и тогда Робби, из чистой любезности, я в этом уверен, пытается громким голосом разрядить обстановку.
– Французский язык,– начинает он беззаботным тоном, который поначалу звучит довольно фальшиво,– поистине поразителен. Когда ты просто употребляешь слово "дом", непременно требуется уточнить: "дом Пьера", или "дом Поля", или "дом народа", или "дом культуры". Но когда ты говоришь "некий дом", все мгновенно понимают…
Он прерывает себя на полуслове, ибо видит, как наши глаза наполняются ужасом. Единственным пассажиром, кого это замечание забавляет, оказывается Блаватский, который усмотрел в нём – я полагаю, ошибочно – шпильку в адрес французов.
Тут Мишу начинает горько рыдать. Лучшего способа отвлечь общее внимание от Пако нельзя придумать, даже если бы она захотела. Её слезы включают механизм сострадания – чувства, достаточно приятного для всех и разделяемого всеми, за исключением, разумеется, индусской четы, мадам Мюрзек и мадам Эдмонд, которая, повернув голову в сторону своей бывшей жертвы, с раздражением взирает на её слёзы.
Её можно в какой-то мере понять. Мишу появилась на свет с серебряной ложкой во рту, в то время как мадам Эдмонд росла в среде, не знающей жалости, и выбилась на поверхность лишь благодаря таким качествам, как твёрдость и изворотливость, а отнюдь не хныканье.
Мадам Эдмонд встаёт, для того, вероятно, чтобы немного освежить макияж, и, высоко подняв голову, величественно проходит через салон. Если принимать во внимание только физическую сторону её натуры, перед нами поистине роскошное животное, великолепное в своих пропорциях и наделённое бьющей через край энергией.
Как только она ушла, Мандзони заводит тихую беседу с Робби. О чем они говорят, мне не слышно, но, по всей видимости, он требует от своего друга нечто такое, что тому явно не нравится. Мандзони настаивает всё упорнее, и в конце концов Робби, не скрывая своего недовольства, сдаётся. Он встаёт, с томным изяществом распрямляя своё длинное тело, и уступает своё кресло Мандзони, а тот своё уступает Мишу. И Мишу, которая всё ещё продолжает плакать, оказывается, почти не отдавая себе в этом отчёта, сидящей между Мандзони и Робби и избавленной таким образом от своей соседки слева. Эта комбинация не очень устраивает Робби, который больше теперь не входит, говоря военным языком, "в соприкосновение" со своим другом, но зато она на руку итальянцу, который, получив в качестве соседок слева Мишу, а справа миссис Банистер, имеет возможность приступить к двусторонним действиям.
Пако глядит на эти перемещения со сложными чувствами и с тоскою в глазах, но после намёков мадам Эдмонд относительно причины его интереса к Мишу он не решается снова вмешаться. Что касается миссис Банистер, она словно бы даже не замечает, что у неё теперь сосед совершенно иного склада, нежели Робби. Но какую, однако, выгоду она из этого извлекла! Ей больше не надо наклоняться вперёд, чтобы её очаровательные ужимки были замечены тем, кому они адресованы.
Сидящий слева от меня Караман выглядит среди всей этой суеты таким благонравным, таким чистеньким, что меня разбирает любопытство. Я наклоняюсь к нему и тихо спрашиваю:
– Ну и что вы обо всем этом думаете?
– Это сенсация,– говорит он, приподымая уголок рта и произнося слово так, словно вкладывает в него сугубо криминалистический смысл. И добавляет со значением: – Вы, конечно, знаете, что во Франции такого рода дома были запрещены законом сразу после войны.
– Но они существуют?
– Они существуют во всём мире,– сухо отвечает он, словно подозревая меня в нападках на его страну.
Спустя некоторое время он говорит совсем тихим, еле слышным голосом:
– Что касается этого господина, ему лучше было бы промолчать. Не понимаю, что за удовольствие пилить сук, на котором сидишь.
– Не знаю,– говорю я.– И всё-таки он кажется мне довольно симпатичным.
Караман искоса взглядывает на меня, приподымая уголок рта и одновременно правую бровь. После чего замолкает. Это вовсе не значит, что он перестаёт участвовать в разговоре. Нет, он замолкает, будто плотно закрывает дверь. Но, разумеется, не хлопает ею. Он слишком для этого хорошо воспитан.
На сей раз в салоне устанавливается тишина. Я взглянул на свои часы – мы летим уже два часа; летим между двумя слоями облаков: в иллюминаторах абсолютно ничего не видно, ни единой звезды, ни луны, ни земли. Чёрная ночь. По всем законам нам бы сейчас полагалось поспать, но, за исключением миссис Бойд, по возрасту самой старшей среди нас, которая, кажется, время от времени дремлет, ни у кого нет сна ни в одном глазу.
А я гляжу на бортпроводницу и, глядя на неё, размышляю обо всём, что только что произошло,– о том, что пассажиры были гораздо больше возбуждены инцидентом с Пако, чем предшествовавшей этому дискуссией о Мадрапуре, хотя она-то и должна была представлять для нас интерес, поскольку под вопросом оказался самый факт существования страны, в которую мы все направляемся. Но нет, мы уютно устроились в креслах и, искренне убеждённые в том, что подобные несуразицы приключаются только с другими, предпочли поскорее развеять всё, что могло бы заронить нам в души сомнение относительно конечной цели нашего полёта.
Другой парадокс: тогда как обычно в самолёте время ничем не заполнено, а человеческие контакты ничтожны, здесь мы с самого начала полёта живём весьма интенсивной общественной жизнью, разнообразной и бурной. Столь оживлённая атмосфера, как я уже отмечал, стала возможной благодаря круговому расположению кресел. Но вопрос, которым я теперь задаюсь, идёт несколько дальше: всего-навсего "стала возможной" или именно этим расположением и вызвана?
Я не хотел бы показаться вам слишком заумным и сложным, но фигура круга для меня чрезвычайно важна. Я не рассматриваю её в том смысле, в каком это делают буддисты, для которых круг символизирует колесо времени, где вещи вовлечены в вереницу нескончаемых превращений и души переселяются
из тела в тело, пока не очистятся, и тогда они выйдут из колеса и познают наконец покой.
Для меня круг – это сообщество мужчин и женщин, частью которого я являюсь и проблемы, усилия, надежды которого я разделяю. Счастье для меня – быть вместе со всеми. Другого счастья, по-моему, нет.
Вот почему я сожалею, что мы, проявив склонность к манихейству, столь поспешили превратить Мюрзек в нашего врага. Правда, мы не исключили её из круга физически. Да и как, впрочем, могли бы мы это сделать? Но в нашем сознании Мюрзек уже заклеймена, изгнана, брошена в гетто. Словом, стала для нас козлом отпущения. А это суд скорый, и меня коробит его неправедность.
Нужно сказать, что Мюрзек и пальцем не пошевельнула, чтобы нас обезоружить. Она могла хотя бы посидеть тихонько, чтобы о ней немного забыли, могла помолчать. Но нет! Она снова высовывается! У неё просто мания во всё встревать! Она считает своим долгом наводить порядок в чужих делах.
Ей наплевать, что её вмешательство всегда бывает невпопад и вызывает у окружающих только скрежет зубовный.
Когда мадам Эдмонд уничтожала Пако, это было, конечно, зрелищем малоприятным. Но у мадам Эдмонд было хоть то извинение, что на этот шаг её спровоцировали. Почему же теперь, едва успев вырваться из её когтей и вконец обессилев, бедняга Пако, мечтающий лишь о том, чтобы его оставили в покое и позволили в уголке зализывать раны, почему он должен снова с ужасом видеть, как, плотоядно обнажив свои жёлтые зубы, Мюрзек свирепо набрасывается на него с явным намерением растерзать его в клочья?
– Мсье,– говорит, ко всеобщему удивлению, Мюрзек, когда мы уже предвкушали возможность насладиться наконец минутой покоя после мучительной сцены, в которую нас втянула мадам Эдмонд,– я почитаю своим долгом спросить у вас, верны ли те факты, которые сообщила относительно вас эта особа.
– Но, мадам,– говорит, выпучив глаза, пунцовый Пако,– вы не имеете права задавать мне подобные вопросы!
– Во всяком случае, я отмечаю, что вы не ответили мне. А также не опровергли утверждений этой особы.
Тут мадам Эдмонд, дважды отмеченная званием "особа", начинает смеяться и, наклонившись к Робби, своему новому соседу, говорит ему вполголоса:
– Какая дура!
Я с удивлением отмечаю, что с Робби она уже успела помириться и они напропалую кокетничают друг с другом, будто ведут какую-то сомнительную игру. Я думаю, для обоих есть нечто успокаивающее в мысли, что они никогда не переспят друг с другом.
– Во всяком случае,– огрызается Пако,– это вас не касается. Речь идёт о моей частной жизни.
– Ваша частная жизнь, мсье,– заявляет Мюрзек напыщенным тоном,– ныне предана гласности, и вы сами должны сделать из этого необходимые выводы.
– Какие выводы? – говорит остолбеневший Пако.
– Как это "какие"? – с грозной настойчивостью продолжает гнуть своё Мюрзек, останавливая на Пако неумолимый синий взор.– Но это же очевидно! Если у вас ещё осталась хоть капля нравственного чувства, вы должны понять, что вам среди нас не место.
По салону пробегает вздох изумления, и все глаза устремляются на Мюрзек.
– Что? Что? – взрывается Пако.– Вы, наверное, спятили? Где же прикажете мне сидеть?
– В туристическом классе,– отвечает она.
– Отправляйтесь туда сами,– в ярости говорит Пако,– если моё присутствие вас стесняет!
– Конечно, стесняет,– говорит мадам Мюрзек, и её глаза сверкают синим огнём на жёлтом фоне зубов и кожи.– Я спрашиваю, кого оно не стесняет после того, что мы узнали?
– Меня, например,– на удивление небрежно цедит миссис Банистер (урождённая де Буатель), лениво глядя на мадам Мюрзек.
– My dear! – восклицает миссис Бойд, вздымая вверх руки.– You don't want to argue with that woman! She is the limit!
– Вас, мадам? – говорит Мюрзек с видом королевы из классической трагедии (в довершение всего играет она фальшиво, как это часто бывает с актёрами на ролях "злодеев": не имея перед собой подходящей "натуры", на которую можно было бы опереться, они прибегают к ложному пафосу).
Миссис Банистер довольствуется утвердительным кивком, сохраняя при этом, наподобие гимнаста во время передышки, позу полного расслабления. Мюрзек ощущает или, вернее, чует носом, какая хорошо рассчитанная сила таится за этой небрежностью, и она, несмотря на всё своё безрассудство, колеблется. Что и говорить, теперь перед нею противник неизмеримо более опасный, чем бедняга Пако.
В наступившем молчании миссис Банистер поднимает кверху свои прекрасные раскосые глаза и словно по чистой случайности опускает их на Мюрзек. Удивившись, как если бы она вдруг обнаружила на ухоженных аллеях парка в замке своего отца кучку нечистот, она улыбается. Понадобились долгие века полного социального господства, чтобы выработать улыбку де Буателей. Но результат того стоит.
Нужно сказать, что у миссис Банистер вдобавок ко всему тот тип лица, которому, кажется, самой судьбой предназначено излучать внутреннюю гордость,– глаза, как и брови, поднимаются к вискам, очень чёрные зрачки и почти монголоидного рисунка веки, унаследованные, возможно, от далёкого предка, который в поисках приключений отправился некогда на Дальний Восток. Все вместе напоминает маску японского воина и придаёт миссис Банистер ту природную надменность, которой она, опытная актриса, очень умело пользуется. Ничего общего с несколько механической гримасой Карамана, здесь всё гораздо тоньше. Улыбка презрительная, но не сама по себе, а вследствие того, что она вобрала в себя презрительность других черт лица, особенно глаз.
Под воздействием этой мимики – на что миссис Банистер, разумеется, и рассчитывала – лицо у Мюрзек резко меняется; колер его из светло-жёлтого становится темно-жёлтым. И, забыв всякую осторожность, Мюрзек пригибает голову, бьёт копытом о землю и кидается в бой.
– Вероятно, у вас имеются особые причины,– свистящим голосом начинает она,– заставляющие вас быть снисходительной к этому господину!
– Ну, конечно, имеются,– говорит миссис Банистер, поочерёдно одаривая всех очаровательной в своём простодушии улыбкой.– И вот вам главная из них: я не очень поняла, в чём же его упрекают. Я, например, не знаю, что такое "малолетки". Но вы, мадам, в этой области, несомненно, опытнее меня и, вероятно, могли бы меня просветить?
Мюрзек молчит. Как она может признать себя "в этой области" более опытной, чем её противница? Что касается мужчин правой половины круга, они тоже молчат, считая неловким в присутствии Пако (по голому черепу которого снова обильно струился пот) объяснять значение этого термина. Тем не менее миссис Банистер переводит с одного на другого свой вопрошающий капризный взгляд, заставляя при этом всех нас ощутить, с какой снисходительной благосклонностью она осыпает нас своими милостями.
Но всё напрасно. Мы по-прежнему упорно молчим, не желая подливать масла в огонь, на котором уже и так поджаривается Пако. И тогда Мандзони, приблизив губы к ушной раковине миссис Банистер (и даже, я полагаю, к ней прикоснувшись, потому что я вижу, как она, не раковина, конечно, а сама дама, вздрагивает), шепчет ей несколько слов.
– О! – говорит миссис Банистер.– Это верно?
Она настолько возбуждена, что словно бы невзначай хватает Мандзони за руку и с силой сжимает его запястье и одновременно, изображая смущение, великолепно отработанным жестом юной воспитанницы монастырской школы подносит другую свою руку к губам.
– What did he say? What he did he say? – с почти комической алчностью спрашивает миссис Бойд, наклоняясь к миссис Банистер.
И тотчас, с самоуверенной невоспитанностью людей, принадлежащих к избранному обществу, наши две viudas начинают упоённо шушукаться, с интересом поглядывая на Пако, словно на редкий музейный экспонат.
Тут Мандзони, вместо того чтобы постараться закрепить очевидный успех, которого он только что добился у своей соседки справа – ибо, в конце концов, не каждый же день миссис Банистер снисходит до нас, сжимая наше запястье своей герцогской ручкой,– Мандзони в угаре самовлюблённости совершает грубейшую ошибку, которая, на мой взгляд, ему дорого потом обойдётся. Он предпринимает свою вторую атаку на Мишу.
– Ах, вы читаете Шеви?? – говорит он, наклоняясь к ней и пуская в ход свои бархатные глаза, голос и очаровательное пришепётывание.
– Да,– отвечает она и с обычной своей бесхитростностью приподнимает книгу на уровень его глаз, показывая ему обложку.
– "Тринадцать пуль в башку",– читает Мандзони и издаёт короткий смешок. И добавляет: – Тут и одной бы хватило.
Но Мишу даже не улыбнулась. Наша трогательная красотка, наверно, одна из тех девиц, которые так поглощены собственными чувствами, что юмор в любой форме остаётся им чужд. Мандзони, должно быть, тоже понимает, что рассмешить её не удастся, ибо продолжает уже серьёзно:
– Вам не кажется, что у Шеви есть некоторая склонность к садизму?
– Нет,– говорит Мишу и замолкает, поскольку ей нечего больше сказать.
– И, однако,– говорит Мандзони,– все эти трупы…
– Ну и что,– говорит Мишу.
Видимо, это должно означать, что от полицейского романа ничего другого ждать не приходится. В это мгновенье миссис Банистер, повернув элегантную шею, обращает в сторону Мандзони своё удивительное лицо, которое сейчас ещё больше напоминает маску японского воина, и бросает на него короткий испепеляющий взгляд. Счастье Мандзони, что он живёт в XX веке, а не четырьмя веками раньше: кинжал незамедлительно положил бы конец его вероломству.