Аптекарь - Орлов Владимир Григорьевич 18 стр.


– Я не смогу сделать это, – печально произнесла Любовь Николаевна. – Не смогу сразу… И я…

– Что значит не можешь! – вскричал дядя Валя. – Калечить людей ты можешь, а лечить отказываешься?! Если ты его сейчас же не поставишь на ноги, мы тебя разорвем в клочья!

– Оставьте мои недуги, – рассердился Михаил Никифорович.

– Нет, – сказал я, – это дело важное не только для тебя, но и для нас.

– Я не смогу. – Теперь уже не печаль, а страдание было в голосе Любови Николаевны. – Здесь случай особенный… Но я… Я попробую… Позже… Я не могу вам все теперь объяснить…

– Да вылечит она! Вылечит! – принялся уверять нас Каштанов.

– Врет она все! – взревел дядя Валя. – Притворяется она! Цепляется за Москву и морочит нам головы! А ей и в Кашине делать нечего. Будет тянуть время с излечением, чтобы мы ее сразу же не прихлопнули!

– Вы не правы, Валентин Федорович, гражданин Зотов, – сказала Любовь Николаевна.

– Чего не прав! Чего не прав! – не мог утихнуть дядя Валя. – В общем, так. Ты сейчас же подпишешь акт о полной и безоговорочной капитуляции, а там мы решим, оставлять тебе жизнь или нет. А о Москве перестань и думать. Михаил Никифорович, неси бумагу и чернила. И печать.

Михаил Никифорович ни за какими чернилами никуда не пошел. Тогда дядя Валя достал из кармана пиджака кусок плотной розовой бумаги, использованный, впрочем, уже коммунальными работниками для сообщения о летнем отдыхе горячей воды.

Любовь Николаевна сидела бледная, горем убитая.

– Зря вы, Валентин Федорович, – жалобно сказала она. – Вы ведь себе хотите сделать хуже…

– Молчи! – оборвал ее дядя Валя. – Ты – раба хозяев бутылки! И все! Мы натерпелись от тебя.

Любовь Николаевна, будто и не говорившая с нами полчаса назад властно и своевольно, теперь руки смиренно на коленях сложившая, носиком своим вздернутым шмыгавшая, робко взглянула на Михаила Никифоровича, может быть вымаливая у него заступничество, однако Михаил Никифорович заступником себя не проявил. А вот дядя Валя насторожился: мало ли какие изменения могли внести в ход разговора женские жалостливые взгляды? Он потяжелевшей рукой, будто бы готовой в глубины земли вминать танки и самоходные орудия, незамедлительно, снимая все сомнения и не дав компании дух перевести, вывел на не запачканном коммунальным распоряжением боку розовой бумаги слова: "Акт о капитуляции". Потом добавил буквами помельче: "полной и безоговорочной".

И теперь Михаил Никифорович облегчать судьбу Любови Николаевны не вызвался.

Составление документа как будто бы увлекало пайщиков кашинской бутылки. И фундаторов, исключая, правда, Михаила Никифоровича, который молчал, и нас троих, присяжных с совещательными мнениями. Все мы были приучены жизнью обсуждать формулировки не спеша и подолгу, порой и купаясь в их сметанных волнах, а сейчас словно бы началась для нас и умственная игра. Серов был деликатен, старался смягчить и облагородить казнящие слова. И его можно было понять. Мало того что Любовь Николаевна спасла его, она и позже ему не мешала. Не мешала она и Филимону Грачеву, напротив, стараниями своими совпала с его сутью и в выси его подбросила, однако Филимон, наверное, посчитал, что он и без Любови Николаевны хорош и в выси шарад и гиревого спорта сам подпрыгнул, а потому теперь он, неожиданно для меня, оказался самым – после дяди Вали – кровожадным. Игорь Борисович Каштанов опять начал проявлять себя романтиком с останкинскими особенностями, дядю Валю он раздражал.

Говорили много. Однако слов на розовой бумаге не прибавлялось. Поначалу спросили, от чьего имени должен следовать текст. Любовь ли Николаевна будет сдаваться в документе пайщикам? Или же пайщики сами все назовут и постановят? Последнее посчитали более достойным и отвечающим историческим традициям. Но как только дело доходило до разделов и параграфов акта, телега начинала скрипеть и застревать колесами в весенней алтуфьевской глине. То есть требования общие – для преамбул и деклараций – были ясны, но о случаях частных, а стало быть, и существенных для каждого из нас пока не говорилось, отчего документ получался лишенным определенности и юридической точности. Повторялись лишь два требования с отчасти конкретной информацией: "Вернуть Михаилу Никифоровичу здоровье" и "Возобновить работу пивного автомата (типа магазина) по улице академика Королева, пять". К пункту насчет Михаила Никифоровича предполагали добавить справку о несчастном случае на производстве и заключение врачей, подтвержденное печатью. Что же касается пивного пункта, то Филимон Грачев настаивал на том, чтобы усилить фразу и начать ее словами: "Возобновить бесперебойную работу…" Поправку приняли, но о самом пункте говорили теперь с неловкостью. Мелочный пункт-то был, хотя и справедливый.

Игорь Борисович Каштанов, разгорячившись и будто бы в останкинские Ликурги себя произведя, предложил "Акт о капитуляции" отставить, а назвать документ "Постановлением о разводе". Поначалу мы растерялись, но потом зашикали на Каштанова. Ведь на бумаге при разводе пошла бы житейская дребедень – раздел имущества и жилой площади, алименты и прочее. И с кем будет развод у Любови Николаевны? Со всеми нами? Или с кем-нибудь одним? А не потребует ли при этом Любовь Николаевна раздела имущества с Михаилом Никифоровичем, не отхватит ли у него полквартиры, не преподнесет ли ему в день аванса дитя в сырых кружевных пеленках, требующее средств на воспитание? Да и станет ли к тому же разведенная жена, ну не жена, а неизвестно кто слабого пола, лечить мужа, ну не мужа, а Михаила Никифоровича, и открывать для него и для его приятелей пивной автомат? Последнее соображение отрезвило и Игоря Борисовича. Нет уж, акт так акт. Капитуляция так капитуляция.

– Но какую капитуляцию вы имеете в виду? – спросил Серов.

– Как какую? – удивился дядя Валя.

Серов с терпением лектора, прибывшего к людям с путевкой общества "Знание", объяснил ему, что капитуляции бывают разные. Чаще всего капитуляция – это неравноправный договор государства, зависимого от сильного государства, с этим самым сильным государством, устанавливающий для представителей и граждан последнего особый режим привилегий. Скажем, предоставление им льгот налогового порядка, закрепление размера таможенных пошлин и так далее.

– Это разве капитуляция! – возмутился дядя Валя.

И бывают капитуляции военные, продолжил Серов. Это прекращение сопротивления сухопутных, воздушных, морских сил на условиях, предъявленных победителем.

– Вот! – возрадовался дядя Валя. – Это настоящая капитуляция!

При этом, не мог остановиться Серов, все вооружение, все крепости и военное имущество передаются победителю, ему же личный состав побежденных поступает в качестве пленных.

– Пленных мы брать не будем! – заявил дядя Валя.

– Не один вы имеете право решать! – возразил Каштанов, и губы его утончились.

– Все равно, если возьмем пленных, – не сдавался дядя Валя, – можно будет устроить потом Нюрнбергский процесс.

Решили наконец в тексте акта выразить главное, а частности содержать в уме. Но опять термины, какие требовались для документа, стали вызывать споры. Серов считал, что надо употреблять слова "хозяева бутылки" и "раба хозяев бутылки" и нет никаких оснований называть пайщиков победителями, а Любовь Николаевну – потерпевшей поражение. Дядя Валя настаивал, что нет, была истинная война, а в войне всегда случаются победители и побежденные. Споры прекратил Филимон Грачев. Он напомнил нам, что при капитуляции всегда устанавливают час, с которого начинает действовать акт, а сейчас уже пятнадцать минут шестого и до семи может не успеть прийти машина с Останкинского завода.

Документ закончили за десять минут. В нем было указано, что так называемая Любовь Николаевна, существо неопределенных свойств, сдается на милость победителей, основных хозяев бутылки и трех сопричастных к ним останкинских жителей с совещательными правами. Она обязана освободить их от своих напрасных, навязчивых забот, каких – она знает сама, предоставив каждому путь самостоятельного развития и существования. Так называемая Любовь Николаевна обязана немедленно вывести себя и свои вещи из жилого помещения М. И. Стрельцова без всяких территориальных и имущественных к нему претензий. Документ вступал в силу в восемнадцать часов.

– Подписывай! – приказал дядя Валя Любови Николаевне. – А не то мы…

– Я прошу вас, – сказала Любовь Николаевна с жалостью к нам, а возможно, и к себе самой, – подумайте обо всем еще раз. Ведь вы испортите свои жизни.

– Мы все обдумали! – сказал дядя Валя. – Подписывай!

Любовь Николаевна подписала.

И все мы подписали. Валентин Федорович Зотов подписывал акт как главнокомандующий. А мы как члены делегации.

И Михаил Никифорович подписал.

Я со значением сообщаю об этом отдельно.

– Печати нет, – сказал дядя Валя. – Завтра могу взять на автобазе. Но ждать нельзя. А-а-а! Можно и кровью.

Он достал из кармана перочинный нож, грозный, с полным холостяцким набором, с ножницами, с шилом, с консервным ключом, и порезал себе палец. Испачкал пальцем розовую бумагу. Предложил и нам скрепить акт кровью. Мы с возмущением (или с высокомерием? или с брезгливостью?) отказались, а Филимон и выразился при даме.

– И моей хватит, – не стал настаивать дядя Валя. – А она пусть приложится.

Не дожидаясь наших слов, Любовь Николаевна взяла у дяди Вали нож, ткнула – и сильно – острым концом его в палец, будто проколоть его в отчаянии желала, брызнула кровь ее на документ. Кровь Любови Николаевны была красная, словно бы человеческая. Михаил Никифорович поднялся, намереваясь, надо полагать, принести бинт и йод, но Любовь Николаевна остановила его, слизнула с руки кровь и обвязала палец льняным платком.

– Теперь это документ, – сказал дядя Валя.

Я с некоею неприязнью смотрел на то, как дядя Валя видавшей виды из шоферской жизни тряпкой, впрочем выстиранной, фланелью, что ли, вытирал нож, собирал его, а потом и неторопливо, степенно, чуть ли не торжественно укладывал в карман, не клал, не совал, а именно укладывал, как музейную теперь вещь. А Любовь Николаевну было жалко.

Дядя Валя мог бы успокоиться и примеривать на себя лавровые венки, триумфальные арки заказывать придворным живописцам и архитекторам, назначать сюжеты фейерверков, но нет, в нем еще бурлили страсти. Акт был подписан, но чувствовалось, что Валентин Федорович Зотов жаждет и процесса. Времени до шести еще оставалось.

– Убрать ее из квартиры Михаила Никифоровича мы постановили, – сказал дядя Валя. – Но ведь она возьмет да и останется в Москве. – Потом он подумал и добавил – А захочет – и начнет портить жизнь не нам, а другим.

И дядя Валя потребовал от Любови Николаевны исчезнуть вообще из реальной действительности, не являться на наши глаза ни под каким видом и тем более не возникать из бутылок – и винно-водочных, и молочных, и с подсолнечным маслом, и в особенности из азербайджанского портвейна "Чишма", который и без всяких ведьм отравляет жизнь. Если же возникнет – в клочья!

– А как же милость победителей? – спросила Любовь Николаевна.

– Какая еще милость? – удивился дядя Валя.

– А вы, Валентин Федорович, взгляните на документ.

Дядя Валя взглянул. Там действительно было написано: "Сдалась на милость победителей". Дядя Валя осмотрел составителей акта, стараясь обнаружить автора упомянутой оплошной фразы. Но фразу эту, как мы помнили, предложил он сам.

– Ну и что? – сказал дядя Валя. – Ты наивная, что ли? Или прикидываешься дурочкой? Это дипломатическая формулировка. А они ничего не значат.

– Нет, – сказала Любовь Николаевна, – значат. И милость есть милость. Тем более победителей. Вы же победители…

– Ты что глазками играешь! – рассвирепел дядя Валя. – Ты что, издеваешься, что ли, над нами?!

А и мне показалось, что Любовь Николаевна глазами играет и издевается. И я рассердился. Не задумала ли чего Любовь Николаевна нам в отместку?

– Ну и все! – заключил дядя Валя. – Опять ты нас доводишь! Никаких поблажек тебе не будет. Сгинь! И навсегда.

И тут Любовь Николаевна, чуть ли не спрыгнувшая, чуть ли не взлетевшая с дивана, рухнула на колени перед Михаилом Никифоровичем.

– Не погуби! Вызволи! Спасенья прошу!

Не театральные уроки были в словах Любови Николаевны, а чувства искренние, испуг и мольбу ощутили мы в них.

Михаил Никифорович растерялся. Потом вскочил, стал поднимать Любовь Николаевну.

– Да что вы, Любовь Николаевна! Зачем вы так!

Теперь и Игорь Борисович Каштанов, и Серов, и я бросились к Любови Николаевне, успокаивали беднягу, заверяли ее в том, что не звери мы лютые, не птицы-стервятники, не акулы из австралийских прибрежных волн.

Любовь Николаевну усадили на диван, спрашивали, не подать ли ей лекарств или воды, говорили, что, конечно, коли слово "милость" попало в документ, придется вспомнить о милости. И придется придумать нечто, облегчающее участь Любови Николаевны.

– Ага! Облегчайте! – мрачно сказал дядя Валя. – Опять на шею сядет.

– Без пяти шесть, – напомнил Филимон Грачев.

Серов засуетился.

– Ну вот! Ну вот! – говорил он. – Надо и честь знать. И свое время надо ценить!

И мы с Игорем Борисовичем было засуетились, но тут же поняли, что это нехорошо, не дети мы, которым в шесть обещано мороженое, а уж суетиться сейчас перед Любовью Николаевной было и вовсе неприлично. Серов, взглянув на нас, снова присел. Притих. В ходе разговора он как будто бы и поддерживал пайщиков, но и давал понять Любови Николаевне, что он зла на нее не держит. Однако можно было предположить, что присутствие вблизи его жизни и служебных занятий женщины из бутылки или неизвестно откуда его тяготило. И, понятно, никак не совмещалось это присутствие с его представлениями о возможностях мироздания. Поэтому он почти и не противостоял дяди Валиному напору, а лишь старался придать разговору изящное направление.

– Действительно, – сказал он, – Любовь Николаевна теперь не представляет для нас… для вас… опасности. Но пока не поправится Михаил Никифорович, существовать она должна, вот и…

– Где она будет существовать? – грозно спросил дядя Валя. – Здесь, что ли, останется? А Михаил Никифорович опять на раскладушке, что ли, будет?

– Пусть остается, – сказал Михаил Никифорович. – Пока…

– Ну ты, Миша, даешь! – расстроился дядя Валя.

– Но беда-то ведь небольшая, а? – сказал Михаил Никифорович.

– Седьмой час, – обратил наше внимание на ход времени Филимон Грачев.

Он встал. И я встал. Одна Любовь Николаевна осталась сидеть. И было видно, что она оживает. На Михаила Никифоровича она смотрела не только с благодарностью, но, похоже, и с обожанием. Красивая сидела Любовь Николаевна, можно было позавидовать Михаилу Никифоровичу… Впрочем, с чего бы это завидовать? И чему?

– Михаил Никифорович, ты пойдешь с нами? – деликатно спросил Каштанов.

– Пойду, – сказал Михаил Никифорович.

Мы двинулись к двери, не найдя ни единого слова для Любови Николаевны. А она, поднявшись, проводила нас хозяйкой квартиры. Будто и не хотела отпускать приятных ей людей, но, однако, и не намерена была уговаривать их остаться.

У двери дядя Валя остановился и сказал опять фанфарным голосом главнокомандующего:

– К мерам мы еще вернемся!

В ответ на слова дяди Вали Любовь Николаевна поклонилась, будто девушка из тверского хоровода. И возникли запахи влажного леса, деревенского утра, парного молока… Дверь уже была открыта, свет падал на лицо Любови Николаевны, и зеленые глаза ее показались мне в тот миг лукавыми, а то и шалыми. Пожалуй, и кураж был в них.

По улице Королева мы шли молча, быстро, как спортивные ходоки, готовые побежать, не страшась судей, шли волнуясь, то ли боясь опоздать куда-то, то ли не веря в избавление.

Волнения наши оказались напрасными.

Возле дома номер пять по улице академика Королева наблюдалось праздничное брожение мужчин. Пивной автомат был открыт.

21

Я стоял в Большом Головине переулке.

И сам не знал, почему я приехал именно сюда.

Сел на девятый троллейбус, отправился в Белый город, возможно, с намерением зайти в издательство. А взял и вышел у знакомого мне с детства кинотеатра "Уран". Остановка "Даев переулок"… Когда-то этот дом был праздничным и казался волшебным. А сняли с него слова "кино" и "Уран" (а от меня ушло детство), и он сначала ослеп, а потом умер, серым нелепым складом или торцовой стеной нелепого склада остался на живой, горячей улице. В щелях между портьерами виднелись в темноте склада бледные усопшие гипсы. Я свернул за угол и попал в Большой Головин переулок.

А там что?

Взглянуть на клен? Отчего же и не взглянуть…

Год назад, в мае, занесло меня в Большой Головин. Там, в зеленом кармане переулка, стояло вишнево-красное дерево. Высокое, с дом. Листья его только-только распустились, разошлись и были красными. Наверное, если бы один из них я положил на ладонь, он оказался бы и не совсем красным. Но дерево горело. Я спросил у старушки при коляске: "Что это?" Она сказала: "Канадский клен". Но, может, он был вовсе и не канадский. Может, маньчжурский. Я знал: в тридцатые годы в Москве и под Москвой увлекались американскими кленами – сколько их вместе с желтыми акациями стоит вдоль канала к Волге! И у нас в Напрудном прямо под моим окном рос американский клен. Но по весне он никогда не был красным. Прошлым летом я опять зашел в Большой Головин. Клен отгорел, исчез в зеленых соседях. И сам он теперь, в июльский полдень, стоял зеленый, спокойный и пушистый. Я пообещал себе вызнать, прочитать об особенностях этого дерева. Но не нашел ничего путного. Узнал только, что кленов на земле не менее ста пятидесяти видов. Июльским днем я, кирпично-каменный, горожанин, дитя булыжной мостовой Напрудного переулка, прошел бы мимо него, головы не повернув. Это весной клен удивил меня своей нездешностью.

На самой Сретенке деревьев нет. Сретенка, как известно, единственная старая улица в Москве, почти не имеющая ворот. На ней с конца восемнадцатого века, когда разлился и разгулялся Сухаревский рынок, было так тесно домам торговых людей, что ни воротам, ни деревьям места не оставалось. А в переулках деревья росли. Переулки тут – семь на запад, вниз, к Цветному бульвару и к Трубе, девять на восток, к Костянскому, – тоже одни из немногих в Москве сохранившие свои изгибы и течения со времен Ивана Грозного. На них веками стояли чуть ли не деревенские избы с огородами. Но теперь и в сретенских переулках камень взял свое, и здесь не везде есть ворота и дворы, а коли есть, это чаще всего дворы проходные, земля в них придавлена асфальтом. Однако шампиньоны рассекают в Москве и асфальты. И камень не смог совсем извести напоминания о чащобах земли вятичей. Пусть даже клен, пламенеющий веснами в Головине, был не из тех чащоб…

Но что я пришел к нему? И что стоял возле него?

Назад Дальше